Смерть обходила его кругами, он не отрывал от нее глаз. Пустота уже заливала черной водой его глазницы, он ошарашенно водил мутными стеклянными шарами по кругу, словно силился понять происходящее, придать насильственному умиранию своего тела хоть какой-нибудь смысл, пока в один момент мы не столкнулись взглядами. Я стоял в нескольких шагах от умирающего и смотрел на него со всей жадностью любопытного детства. Возможно, вид ребенка, спокойно созерцающего агонию, успокоил его, потому что на мгновение он перестал извиваться и остановил вращение глаз. Мы смотрели друг на друга как давно знакомые люди, как, может быть, смотрят при встрече друг другу в глаза надолго разлученные, а под старость соединенные близнецы. Время застыло, нас будто бы изолировало от окружающего мира. Было видно, как угасание достигает его сознания, обволакивает его мысли клеем, накрывает разум черным саваном небытия. Движения умирающего потеряли ярость сопротивления: из порывистых они превратились в вялые конвульсивные подергивания. Борьба была на исходе. Рот его стал открываться, глаза мутнели в ночи, голова коротко подрагивала, лицо разом осунулось, будто из него высосали воздух.
Мама стояла с накрахмаленными простынями и вертелась вполоборота, как заведенная кукла. Мать искала поддержки, но улица предпочитала не выходить за пределы своих домов, наблюдая через окна, подглядывая через дверные щели, выпирая головы из-за заборов. Вокруг зарезанного толпились подельники убийцы с острыми лицами (убийцы редко бывают толстяками), убийца с торчащим кадыком и прилизанными волосами, мама с простынями и я – с бинтами и ножницами. Суета возрастала, мама решила приблизиться для оказания помощи и сделала несколько решительных шагов в сторону тела. Внезапно, словно из-под земли, перед нами вырос маленький, смуглый, резкий, с дурным взглядом. В руке его крепко сидел нож, измазанный кровью. Убийца походил на цыгана.
– Мотай давай, дура, а то ляжешь рядом, и сынок твой ляжет, – прошипел, пеня рот, «цыган», потрясая окровавленным ножом.
Мама запричитала: «Вай-вай-вай!» – и, взяв меня под руку, рванула к дому. Я обернулся. Цыган склонился над раненым и произвел несколько решительных ударных движений в шею. Два хлопка с легким причмокиванием, утробный выдох и злой плевок достигли моих ушей. Ноги лежачего дважды качнулись в стороны и замерли.
Мама что-то бубнила себе под нос и ускоряла шаг. Я чувствовал, как в нее вползает страх. Рука ее вспотела и сделалась липкой, она то и дело опускала на меня взгляд и кивала, будто убеждала себя, что с сыном все в порядке.
Теперь, когда сошел с нее медицинский пафос, она поняла, что чуть не погибла сама и не погубила ребенка. «Глупость, глупость!» – говорило ее спешащее нервное тело. «Сильва, ты глупая женщина, разве можно так?!» – вторил окидывающий меня цепкий материнский взгляд. Армен сидел на полу возле пианино и листал толстую книгу с картинками. Он был напуган, смуглость его окрасилась серым; дети всегда понимают, что происходит за окном. Когда мы вошли, он быстро встал и начал тараторить что-то несвязное, наверное, от ужаса.
Перед сном мне не читали, как обычно. Работал телевизор, я лежал рядом с мамой и вспоминал убитого. Мне даже не было его жаль, я еще не приобрел способность сострадать людям, мной владел восторг нового знания, запах спеченной на асфальте крови будоражил меня неведомыми смыслами. Я понял одно. Понял, что убийство возможно. Армен сопел на соседней кровати, рот его был приоткрыт. Этот открытый рот напомнил мне убитого. Мы все умрем, дошло вдруг до меня. Умрет бабо, умрут мама и папа, умрет сестра Наташа, Надя, брат Армен, и я тоже умру, и никто не знает, где, когда и как это произойдет.
– Мам, а я умру?
– Что?.. А, ты… Нет, сынок, что ты… Что ты!.. Не думай… Спи… Господи…
Этот ответ только укрепил во мне правоту моего открытия. Я укрылся одеялом и прикусил кулак. Так я стал взрослым.
Тепло
Подростком я не любил своего отца.
Не любил за частые замечания, за то, что заставлял подолгу корпеть над математикой, за то, что избегал мужских посиделок, что не пил и не курил, что подметал полы перед каждым приемом пищи, что был тихим и домашним. Идеалом мужчины мне виделся дерзкий, с сигаретой в зубах, крепыш, отпускающий веселые шутки, не переставая при этом быть опасным.
В то зимнее утро отец вошел в комнату, пересек ее и посмотрел в окно. Мело уже который день, снег все шел и шел, мороз только крепчал, и, казалось, не будет конца этой зиме: вот началась она, но уже никогда не закончится.
Нам – беженцам из некогда братской республики – выделили в горном пансионате, не так давно еще принимавшем работников Министерства промышленности, две комнаты, но печь стояла только в одной – в ней холодными зимами вся семья и собиралась.
Старшие сестры – Надя и Наташа – лежали и читали, я растапливал жестяную печь, бабушка – мать отца – сидела на полу и качала головой. Четырехлетний брат Арсен развлекал младшую сестру Ануш: прыгал по кровати и строил рожи. Мама уже с месяц как отбыла в Москву на заработки: стояла на рынке, разведя – точно Христос над Рио – в стороны руки, с которых свисали блузки и спортивные костюмы, купленные у знакомой на оптовой базе. Полуторагодовалая Ануш очень скучала по маме, по ее теплу и запаху, часто плакала и ныла, так что мы утешали малышку кто во что горазд.
– Да… вот тебе и солнечный край… – пробурчал отец, вглядываясь в метель, вставшую между ним и заснеженным ельником на пригорке.
На отце были старая кроличья шапка с проплешинами, в равной степени отливавшая бурым и фиолетовым, синяя синтетическая куртка, накинутая поверх потерявшего вид пальто, наброшенного в свою очередь на два свитера, футболку и майку, три пары брюк – сиреневые растянутые рейтузы, трикотажные штаны и синие брюки – единственная вещь, лишенная видимых изъянов. На ногах – бессменные ботинки фабрики «Скороход», купленные четырнадцать лет назад, еще в СССР, во время командировки в Ленинград. Собственно, это и был весь отцовский гардероб, вещь за вещью нанизанный на него, как на живой манекен. Остальные вещи отец распродал или обменял на еду еще осенью, когда иссякли все деньги и съестные запасы.
Мы только что позавтракали чаем из сушеных яблок, заев кипяток размоченными на дне кружек плодами. Данного рациона семья придерживалась уже вторую неделю, с того самого утра, когда бабушка – бабо – замесила последний стакан муки. Обнадеживал ящик детской смеси для Анушки, раздобытый мамой через знакомую медсестру. Мы старались не думать о еде, не говорить о еде; какой-то неведомый инстинкт защищал нас от голодных разговоров. Отсутствие пищи осложнялось отсутствием электричества, воды, транспорта, телефонной связи. Мы – дети – жили верой, что вот кончится зима, а там пойдут в горах сочные травы, что приедет мама и увезет нас в Россию к тетке, что как-то все разрешится. Наши подрастающие тела равно как требовали пищи, так и не допускали сомнений в хорошем исходе любого дела. Мы были оптимистами в силу возраста и обстоятельств.
В тот момент, когда я приоткрыл печную дверцу и принялся накидывать на угли поленья, отец обернулся ко мне и заметил:
– Положи сразу вон ту половину пня, пусть тлеет.
– Пень на ночь, сейчас эти надо, – огрызнулся я в ответ, раздраженный советом по поводу деятельности, в которой считал себя докой.
– Ну, смотри, смотри… – в привычной для себя манере избегать спора уронил отец и двинулся к выходу.
– Пап, а ты куда? – спросила Надя, оторвавшись от залитых солнцем улиц Вероны, на которых враждовали два знатных семейства, просто и горячо проливая кровь друг друга.
– Да так… вечером приду, девочка… читай, читай… – Отец редко называл нас по именам, чаще соответственно полу.
Перед самой дверью он вдруг остановился и принялся, почесывая нос, покачиваться. В минуты сомнений, мрачных раздумий он имел привычку стоять на месте и слегка раскачиваться, нащупывая сильную и верную мысль, мог стоять так подолгу, словно ждал, пока все дурное и неопределенное пройдет мимо этого сосредоточенного молчания.