Двор. Дождь. Куда дальше? Некуда мне идти. Уж не домой ли?
Вор
Товарищ майор, вряд ли вы помните 14 октября 1982 года так же хорошо, как я. Может быть – или даже скорее всего? – не помните вовсе. Это был прекрасный осенний день.
(Что-что? Возможно. Спустя тридцать пять лет любой день покажется прекрасным, особенно если знаешь, что в каком-то смысле он был последним днём. Я знал с тех пор минуты и счастья, и душевного спокойствия – нельзя же, в конце концов, прожить тридцать пять лет и всё время испытывать муки совести, – но чего-то в моей жизни не стало: иногда на ум приходит слово «невинность», а иногда – слово «честь».)
Так вот, прекрасный был день, из фарфора и золота.
(Ох. Не имел в виду продукцию ЛФЗ. Я полвека провёл рядом с писателями, но никогда не пытался писать сам. Я хрестоматийный редактор: орлиным оком вижу чужие ошибки, а сам от себя ничего сказать не могу, совсем ничего. За что писатели, с которыми я работал, меня дополнительно любили и презирали. Я не был конкурентом – но и равным, членом цеха, не был тоже.)
14 октября 1982 года, прекрасным осенним днём. В «Спартаке» (ул. Салтыкова-Щедрина, 8) шёл «Мальтийский сокол». Теперь я думаю, товарищ майор, что вы могли бы дать мне посмотреть фильм и подойти не до сеанса, а после. Возможно, вы сами «Мальтийского сокола» уже видели и вам не хотелось терять время. Может быть, это была намеренная демонстрация власти. Может быть, у вас был плотный график. Как бы там ни было, всё, что вы потом сказали, не произвело на меня и вполовину столь сильного впечатления. И вы тогда подумали, что хорошо меня запугали, а я подумал, что вы действительно пришли из-за Клуба. С этого началось недоразумение.
Почему я всё это вспомнил? Потому что и сегодня такая же золотая осень, потому что я вошёл в бедный бар недалеко от площади Тургенева и увидел ту парочку. Беседа их, которую я намеренно подслушал, на первый взгляд представляла интерес только для уголовной полиции, но знакомство с вами научило меня смотреть на вещи шире.
(Знаете, я ведь «Мальтийского сокола» так и не посмотрел, даже потом, с появлением массы возможностей, этот фильм существовал для меня в ореоле несбывшегося. Или, если угодно, одна мысль о «Мальтийском соколе», одно это название пробуждали во мне глубочайшее отвращение, такое же, как стали пробуждать прекрасная осенняя погода или дорога, не торопясь, от «Спартака» в Летний сад. «В зерцале зыбком вод неверным золотом трепещет», всплыло наконец; и это несравнимо лучше всего, что смог бы написать о 14 октября я сам, но и этого недостаточно.)
Та парочка в баре. Я видел их здесь не в первый раз и не в первый раз подслушивал.
Толстяка я также неоднократно встречал в бывшем Польском саду, а теперь садике музея Державина, мы оба там любим гулять в плохую погоду. Погода должна быть отчётливо плохой, товарищ майор, с ноября по март, с моросью и ветром и жидким серым снегом под ногами, а если летом – то громы и молнии, хлещущий дождь, и ещё лучше, чтобы он нудно зарядил на весь день, на неделю подряд. (Когда музей Державина не был ещё музеем Державина, а разрушающимся особнячком с коммунальными квартирами, я знал человека, уверявшего, что он живёт в комнатушке, выкроенной из куска державинского кабинета, и загадочная, смутная тень появляется там на стенах. Не знаю и сомневаюсь, тень Державина, думается мне, убралась отсюда в день вселения римско-католической церкви, не говоря уже о советских коммуналках.)
Толстый, если я всё правильно понял, был наводчик.
(Как быстро все уверились, что я сыграл подобную роль по отношению к Клубу! Я презирал этот Клуб не меньше вашего. Но я не доносил.
У них у всех были свои резоны. Кто-то хотел любой ценой выйти на свет и печататься. Кто-то видел в Клубе прямую дорогу в настоящий Союз писателей. Кто-то не считал госбезопасность врагом – и все надеялись её переиграть. Из тех, кто побежал, большинство побежало от слова «КГБ», но нашлись и такие, кто побежал от колхоза. Ведь это был такой же колхоз, как и СП, только в песочнице.
Именно их, побежавших, обвинили во всём – тогда и сейчас; я читал мемуары. «Неучастие в общем движении», вот чего не простили. Чистоплюям, которые под предлогом нежелания иметь дело с Комитетом уклонились от участия в общем движении, не простили чистоплюйства. Не удивительно: в кругу, где каждый готовил себя в святые, мучительная разница между святостью и чистоплюйством проявила их собственную природу. Они испачкались, и к ним пристало – а крайними оказались люди, с самого начала шарахнувшиеся от коллективных экспериментов с грязью.
Устав они написали соответствующий. Я видел Проект Устава и пояснения к нему. Там было положение о порядке составления сборников членов Клуба, и положение о секциях и отчётно-перевыборных собраниях, и положение о видах контактов с читателями, и всё изложено таким суконным, таким корявым и союзписательским языком, что оставалось только гадать, почему же этих людей не хотели в настоящем союзе. Они были ему соприродны, разве что бездарны даже по меркам СП. Человек семьдесят – и ни одного имени, которое осталось бы на слуху.
Пишу это и вижу ваше лицо, вижу, как вы улыбаетесь.
Я больной старик, товарищ майор, моя жизнь разрушена, но я не выжил из ума. Вы должны понять, что вас я ни в чём не виню. Я вообще никого не виню – даже себя. Я не виноват – или, если угодно, не хочу быть виноватым. Машенька, моя внучка, когда-то сказала, что нельзя стыдиться жить, такой стыд делает жизнь невозможной. Внучка со мной не общается, товарищ майор. Ни внучка, ни дочь.)
Та парочка в бедном баре, толстяк и уголовник.
(Я сказал: бедный бар, но уместнее было бы слово распивочная. Я хорошо помню распивочные моей юности, тёмные, грязненькие, и как будто тоску в них разливали по стаканам, а не водку, может быть, даже не тоску, а судьбу, тоже тёмную и при этом незначительную, не такую, на которую рассчитывают мальчишки и юноши. Именно это предостережение я тогда любил, знающий – тоже только тогда, – что у меня всё будет по-другому.)
Прекрасным осенним днём, в поганой грязной распивочной.
Держат её узбеки при магазине шаговой доступности, в одном пакете с этим магазином, торговлей наркотиками и скупкой краденого. Три столика в закутке за железной дверью, на ночь дверь запирается, в ней открывается окошко, и через окошко покупателю подают требуемое.
(И бывали в этих распивочных тяжёлые, невыносимые минуты, когда все вдруг смолкали, придавленный каждый своим, и в тишине становился слышен сбоящий стук: время это уходило, или ангельское войско, или жизнь, или поезд. Через полвека я не нашёл этой тишины, её сменила бодрая музычка, отвратительная. Сейчас что ни делают, всё сопровождают песнями.)
Та парочка. Дело было прямое уголовное: толстяк наводил, подельник осуществлял кражи со взломом.
Такой интеллигентный толстый молодой человек.
(Большой ошибкой вашего ведомства было направить на работу с интеллигенцией худшие кадры. Может быть, ничего лучшего, в отличие от растратчиков и шпионов, мы не заслуживали. «Бракованные», так я ваших коллег про себя называл. Каким-то образом они попали в органы и закрепились там, но к серьёзной работе оказались негодны. Вместо того чтобы уволить, их направили на культуру – и это, повторяю, было ошибкой, если не спланированной изменой, во что я отказываюсь верить. Вот почему вы меня так поразили: вы не были похожи на инструктора по культуре. Вы им и не были. Я понял бы сразу, если бы не проклятый Клуб. Я ждал, что придут из-за них, отстранённое, полушапочное знакомство казалось достаточной причиной, эти люди, истеричные ничтожества, казались достаточной причиной. Все они тогда казались такими разнообразно яркими и такими разнообразно больными.)
Этот толстый молодой человек в распивочной напомнил мне того молодого человека, к разработке которого – как выяснилось, и слишком поздно выяснилось, – меня решили привлечь.