К утру небо очистилось, установилась ясная погода, и поднявшееся солнце заиграло многоцветно, выгрело.
К обеду Андрейка, взяв берестяной туесок, отправился в ближний лес, где накануне он обнаружил в старом дупле борть.
Тёплый ветерок и солнце уже сделали своё, земля подсохла, взялась корочкой. Под лаптями она мягко подминалась, идти было легко, приятно. На душе у Андрейки радостно, день ему удавался; с утра вытащил на заброшенный с вечера крючок сомика, теперь вот за мёдом шёл...
Борть оказалась с заполненными сотами. Не голодные пчёлы встретили Андрейку беззлобно, да и брал он по справедливости, не грабил, срезал только часть, прикинув на глазок, чтобы осталось пчёлам в зиму и борть к следующему сезону не вымерла с голода...
К вечеру, довольный, возвращался домой и не знал, какая беда ждёт его. В отсутствие Андрейки нагрянули в деревню польские фуражиры, очистили клети, выгрузили зерно и убрались, сведя со двора и Варварушкину коровёнку, а сама Варварушка едва спаслась от шляхтичей.
Ещё за околицей учуяв крики и плач, Андрейка догадался, беда приключилась, а когда узнал, сел на лавку, задумался. Нет, не спрятаться Андрейке в деревне, когда народ горя с лихвой хлебает. Ране от своих бояр и дворян, а ныне ещё от шляхты. Вон, до самой Москвы Речь Посполитая достала.. А как всё у Андрейки ладно получалось: и жена добрая, и хлеб сеял, и хозяйство вёл...
Встал, обнял Варварушку:
— Прости меня, но должен я покинуть тебя. Негоже мне от общей беды скрываться, когда народ мыкается. Побьём недругов — вернусь к тебе...
Оставляя после себя помётный след, проехал конный авангард из московских дворян, а вскорости показалось и стрелецкое воинство. Пылили полки, покачивался лес бердышей и пищалей. Московские стрельцы брели неохотно, переговаривались, на жизнь сетовали:
— За службу шиш показывают, а самозванца воевать: «Стрельцы, иде вы?»
— От огородов, ровно от пуповины, оторвали.
— Капусту скоро квасить.
— Рано, пускай до морозов выстоит.
— Митька, а Митька, ты давеча кабанчика завалил?
— Почём знаешь?
— Визг на всю Ильинку раздавался, и смолятиной тянуло. Мясцом бы угостил.
— Своих голопузых полна изба.
— Эк, ребятушки, а моя благоверная лук вырастила — утром куснёшь, до обеда слёзы утираешь.
— Слышь, Васюхан, чтой-то Петька-купчик вкруг твоей жёнки петляет, никак, торгуется?
Высокий стрелец с выбившимися из-под шапки с остроконечной тульёй рыжими космами, переложив пищаль с плеча на плечо, отшутился:
— Моей есть чем торговаться, не чета твоей, сухозадой.
Хохочут стрельцы:
— Ай да Васюхан, оно и впрямь, от твоей жёнки не убудет, разве что прибудет — гладка, и голодуха не берёт.
— Сколь ты детишек настрогал?
— А почто ни одного рыжего нет?
Кособочась в седле, проскакал Мстиславский, а с ним второй воевода Андрей Голицын. Покосился Мстиславский на стрельцов: эко ржут, ровно жеребцы стоялые, ему бы их заботы. Мстиславский с коронным уговорились сообща на самозванца выступить: князь Фёдор Иванович Трубецкого побьёт, а Жолкевский поучит Сапегу.
От Москвы и до Коломенского, где встали полки Трубецкого, вёрст двадцать. Коли бог даст, то князь-воевода решил в полпути дать стрельцам передышку, а назавтра бой принять...
На Москве о будущем царе Владиславе разговоры, не всё боярское решение одобряют: ляхов-де на Русь наводят! Но бояре на Думе так решили: уж лучше королевич, чем самозванец и власть воровская...
Патриарх боярам перечит, Шуйского на царство требует, пострижения не признает. Однако нынче воинство самолично благословил.
Есть и бояре, какие королевича не желают, но то невелика печаль, смирятся...
Конь под Мстиславским идёт резвой иноходью, не мешает думать. А мысли одна за другую цепляются, тянутся цепочкой. Понимает князь Фёдор: коли не найдут бояре общего языка с Гермогеном, не поддержит их люд московский. Одно и обнадёживает Мстиславского: когда Владислав веру переменит и поклонится патриарху, оттает сердце Гермогена. Не знал и не догадывался князь Фёдор Иванович, а коронный скрыл, что Сигизмунд сам вознамерился сесть на царство. Жолкевский верно высчитал, от королевской затеи не жди добра...
Бояре, какие Владислава не приемлют, винят Мстиславского, а он ли первым на королевича указал? Поди, тушинцы Михаила Салтыков да вертихвосты Хворостинин и Рубец-Масальский, а с ними вкупе Плещеев и Никитка Вельяминов с дьяками-прожогами Грамотиным и Чичериным королю Жигмунду челом били...
Перевёл Мстиславский коня на шаг, повод ослабил. Голицын ровно мысли князя прочитал:
— Ну коль Владислав овечкой прикидывается, да опосля волком зубы оскалит, рыкнет, а то и куснёт?
— Не бередь душу, князь Андрей, — Мстиславский сделал ладонью движение, будто смахивает пелену с глаз. — У самого на душе кошки скребут. Может, иное посоветуешь? Ведь нам, всей думе Боярской ответствовать за Россию!
— Кабы знал!
— То-то и оно. К какому берегу приставать, чтоб смута затихла? На бочке с пороховым зельем сидим...
Ехали весь день. К вечеру Мстиславский объявил большой привал, огородились турами, выдвинули огневой наряд, выставили караулы.
Ночь прошла спокойно, а на рассвете московских воевод разбудил гонец из авангарда с донесением: самозванец покинул монастырь Николы на Угреше, а Трубецкой вывел казаков из Коломенского и в походном порядке направил к Коломне.
Мстиславский вздохнул с облегчением, сказал Голицыну:
— Воротим и мы стрельцов в Москву...
В Николином монастыре спешно грузили на возы рундуки со скарбом, в громоздкую колымагу закладывали лошадей, суетилась челядь. Из келий выглядывали монахи, крестились:
— Слава Тебе, Господи, покидает самозванец обитель. Вор и пьяница, а не царь. И царица его бесстыжая, за стол в трапезной лезла, лба не перекрестив, на богослужения не являлась...
За монастырской оградой казаки-донцы разбирались по сотням, слышались негромкие команды.
Во дворе переминался с ноги на ногу самозванец, одетый в однорядку, под которой плотно облегал тело становой кафтан. Лжедимитрий ждал Марину, нетерпеливо поглядывая на дверь. Рядом с самозванцем стоял Заруцкий в синем жупане, подбитом серым каракулем, и в каракулевой папахе.
Атаман говорил:
— Сапега, сучий сын, не токмо от боя с коронным уклонился, но и заявил готовность служить королю.
У Лжедимитрия лицо опухшее, измятое, бросил раздражённо:
— Сапега — лях, а почто русич Трубецкой, ещё Мстиславского не видя, хвост поджал?
Заруцкий на вопрос не ответил, своё вёл:
— Старосте усвятскому тебя, государь, держаться бы, а он изменой промышляет.
Наконец появилась Мнишек. На ней поверх телогреи наброшена червлёная шуба: Марина последнее время зябла. Пышные волосы едва прикрывала бобровая шапочка. Посмотрела на полуденное небо и, скользнув взглядом по монастырскому подворью, ступила на подножку колымаги. Вслед за Мариной во вторую колымагу полезли пани Аделина и кормилица с запеленутым царевичем. Лжедимитрию подвели коня, придержали стремя. Он уселся в отделанное серебряным узорочьем седло, дал знак, защёлкали бичи, и царский поезд тронулся в стовёрстый путь. Самозванец, так и не дождавшись, когда Кремль примет его, велел возвращаться в Калугу...
На четвёртые сутки, уже за Каширой, наткнулись на стоянку орды: городок войлочных кибиток, крытые телеги, горят костры, кизячный дым по земле стелется. Ногаи своими делами заняты, а в низине пасётся табун и, точно степные коршуны, хохлятся в сёдлах табунщики.
Лжедимитрий привстал в стременах, нюхнул воздух:
— Урусов кобылятину варит. Да вон и сам он жалует.
От ханского дворца спешил князь Пётр, а за ним его мурзы и беки. Скинув соболиный малахай, Урусов поклонился. В раскосых глазах подобострастие:
— Царь бачка, ногаи к тебе кочуют.
— Заворачивай орду в Калугу, князь Пётр, — промолвил самозванец и повернулся к Заруцкому: — Вели, боярин, поезду не мешкать.