Матрёна огрызнулась:
— Знамо, у тебя кровь дворянская, ан ко мне, смердящей, случалось, ночевать хаживал. Ноне зачем явился?
— Не твоего ума дело. — Розан метнул ей деньгу. — Сходи в кабак.
Продолжая ворчать, Матрёна вышла. Розан подпорол подкладку кафтана, извлёк листы:
— Здесь, Игнашка, письма царские, чуешь?
— Подмётные! — ахнул мужик.
— Дурак, и голова твоя пустая. Царь Димитрий к стрельцам обращается, к себе на службу зовёт, чтоб Ваську Шуйского не защищали. — Поднял палец. — Подкинешь стрельцам — вознагражу.
— А велика ли мзда? — Длинный нос Игнашки вытянулся ещё больше.
— В обиде не останешься.
— Боязно!
— Не трясись, всё одно сдохнешь — не от руки ката, так от зелья. Эвон рыло красное, ровно кафтан стрелецкий. Держи письма да Матрёне не обмолвись.
Сам Розан страшился, как и Игнашка, однако виду не подавал. Когда, таясь, впервые с письмом к Ляпунову крался, меньше караулов было, а нынче насилу проскочил. Помогли углежоги: везли на Пушкарный двор мешки с углём.
— Лодку-то ещё не пропил?
— Покуда цела, — хихикнул Игнашка, обнажив гнилые зубы.
— Седни в полночь рекой меня из города вывезешь.
Мужик закрестился мелко:
— Ну как на дозорных наскочим?
— По всему видать, ночь тёмная будет. Дай-кось посплю покуда — И Розан полез на полати. — Разбудишь.
Через Фроловские ворота[17] Прокопий Ляпунов вошёл в Кремль. Миновав Оружейный двор, между подворьем Крутицкого митрополита и двором князя Фёдора Ивановича Мстиславского столкнулся с Голицыным. Отвесил поклон:
— Здрав будь, князь Василий Васильевич.
— Здрав и ты, Прокопий сын Петров. — Откинув голову, вперился в Ляпунова. — Уж не к государю ли зван? — спросил с хитрой усмешкой.
Голицын сухопар, неказист, с редкой сединой в бороде, а ведь за сорок перевалило. Здоровьем крепок князь и коварством не обделён. Первого самозванца они с Шуйским да Романовым выпестовали, к нему после смерти Бориса Годунова перекинулись, а потом с Шуйским же и заговор против Лжедимитрия учинили...
— Мы, Ляпуновы, после Пронска не в чести у государя.
Голицын хмыкнул:
— Коли Василий в делах воинских превзошёл, отчего воров тушинских к Москве допустил? Брата Дмитрия попрекнул бы. Кто под Волховом войско бросил? То-то! Такой ли нам государь надобен? Смекай, Прокопий сын Петров.
Распрощались. Ляпунов оглянулся вслед Голицыну. Прокопий и без князя Василия знает: плох Шуйский на царстве, никудышный государь. Промашку дали бояре, а ныне плачутся. Уста Шуйского ложь изрыгали, клятвопреступник он.
Неустройство на Руси, самозванцы и царевичи всякие, яко грибы поганки, отовсюду повылезли. Второй самозванец сызнова Димитрием назвался, в ворота Москвы стучится, бояр и дворян на измену Шуйскому подбивает. Прокопий не сомневается: перемёты потянутся в Тушино на поклон, хотя и ведают, что самозванец. Рабство отродясь и в боярине, и в холопе заложено. Перед сильным на коленях ползают, гордого аль строптивого согнут либо изничтожат, как Ивашку Болотникова и его сподвижников...
На паперти Благовещенского собора канючили, гнусавили нищие и калеки. В смутную пору от них спасенья нет. Покуда в храм меж ними пройдёшь, полы оторвут. Дома и то воротный едва успевает вышибать их.
Ступил Ляпунов на паперть, а его уже окружили убогие, стучат мисками и клюками, руки тянут, голосят. Старуха за ногу ухватила:
— Батюшка родимый, не допусти помереть!
Ляпунов поддел её сапогом, горбатого нищего тонул кулаком в зубы и, кинув на паперть монету, рассмеялся, глядя, как убогие сцепились в клубок.
А в соборе полумрак и тишина, золотые оклады и лики святых с большими строгими очами, горят свечи, пахнет топлёным воском и ладаном.
В душу Ляпунова влилось трепетное благоговение. Поставив свечу, он перекрестился:
— Вразуми, Господи!
День за днём однообразно и утомительно набегают друг на друга, сливаясь в недели и месяцы. По-прежнему строго доглядывают за Мариной Мнишек. Даже когда отъехал отец, сандомирский воевода, с панами, которых держали в Ярославле, не сняли стрелецкий караул у домика, где прошлой весной поселили Марину с её верной гофмейстериной пани Аделиной.
По воскресным дням с торга доносится людской гомон, рёв скота, колёсный скрип. А на Руси смута не стихает. От своего коханого, стрелецкого десятника, пани Аделина приносит новости. От него стало известно о появлении царя Димитрия и что он Москву осадил. «Кто он?» — задаёт Марина вопрос. Она не видела мужа убитым, и для неё загадка: самозванец объявился либо это её Димитрий. Для себя Мнишек решила твёрдо: даже если он самозванец, но сядет на престол, она признает в нём мужа. Ей нет возврата в Речь Посполитую. И не потому, что её не впустят, — она не намерена выслушивать насмешки и злословие спесивой шляхты.
Даже в неволе Марину не покидала холодная расчётливость, которую она унаследовала от далёких армянских предков, переселившихся на польские земли не один век назад из многострадального Айрастана — Армении. Гордость досталась ей от матери-польки.
Знала ли Марина, что человек князя Адама Вишневецкого не царевич Димитрий, а самозванец? Догадывалась. И взял он не красотой, не осанкой — к тому же припадал на одну ногу, — а умом светлым и острым: знал историю, языки разные. Марина не любила царевича, но согласилась стать его женой, когда тот сядет на московский престол.
Став царицей, она получала от Димитрия богатые дары, а сколько приносили ей бояре уже с того часа, как её карета пересекла рубеж российский! А потом в день переворота те же бояре, что прежде заглядывали ей в глаза, ворвавшись во дворец и, расправившись с Димитрием, отняли у неё всё. И как приехала Мнишек в Россию нищей, так и в Ярославль привезли её, лишённой всего.
Сделавшись царём, Шуйский потребовал, чтобы Марина не смела именоваться царицей. С тем присылал к ней в Ярославль князя Волконского. Её заставляли дать в том клятву, но никто даже силой не отнял у неё право называться московской царицей. Разве забыли Шуйские и бояре, как она венчалась на царство? Не Шуйский ли тогда речь держал, говорил: «Взойди на свой престол и царствуй над нами вместе с государем Димитрием Ивановичем»?
А теперь отречься от этого? Нет, она, Мнишек, готова вынести все лишения, пройти любые испытания, дабы именоваться великой государыней, как назвал её тогда Василий Шуйский...
За Москвой повернули на Троицкую дорогу, пошли почти не таясь. Леса, перелески, поля, редкие деревеньки... Удивлялись ватажники: здесь не так, как на юге, — разору меньше.
Днём дорога малоезженая, разве что к полудню протянется обоз на Москву с хлебом, рыбой да иным припасом. Тяжелогружёные телеги охраняются стрелецкими караулами. Пройдёт обоз — и тишина. А ведь в прежние лета, когда государь Иван Васильевич Грозный со своими опричниками перебрался из Москвы в Александровскую слободу, по дороге то и дело сновали царские гонцы, наводя страх на люд, носились опричники, брели толпы богомольцев.
При появлении обоза ватажники укрывались в лесу, пережидали. Потом снова выходили на дорогу, шли дальше. Усталость валила с ног, морил голод. Ватажники больше помалкивали, и даже Берсень перестал рассказывать о хлебосольстве поволжских народов.
Артамошка хотел было зайти в Москву, да раздумал: никто его там не ждал.
Акинфиев подождал Берсеня:
— Худо, Фёдор, надо приют искать, передохнуть.
Послышался топот копыт, и из-за поворота на рысях выехало с десяток казаков. Ватажники даже в лес не успели спрятаться. Казачий десятник — борода лопатой, голос хриплый — крикнул:
— Кому служите, удальцы: Шуйскому либо царю Димитрию?
— А мы сами по себе, — сказал Акинфиев.
Казаки рассмеялись, а десятник нахмурился:
— Вишь, скорый! А не боишься, что в сабли возьмём?
— Так у нас, сам видишь, вилы и топоры есть.