Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вам что, дорогой товарищ? Сигарету? Охотно. А что у вас с глазками, что это вы так трясетесь? Позвольте, я помогу; не стоит благодарности, держите крепче. Еще раз не за что.

Вот уже и Пушкинская. Симпатичная улица, но малопригодная для жизни, из-за всех тех отбросов общества, что здесь окопались Они художники, да. Они музыканты. Как же, наслышан. В давние времена водил меня сюда товарищ Женя Арндт,  и  Николенька  Давыдофф  жил тут в доме № 14, с видом на памятник — опять памятник — нашему незабвенному. Ну что, пожил и съехал.

Намалюет такой Рафаэль картинку, какую-нибудь девушку у фонтана; я, кричит, пуще всех, а у самого проблемы с речью и зрением, и девушка-то косит, и фонтан скверный, и вода из этого фонтана никогда не польется, по всем законам физики. А взглядом так и пронзает. Спрашиваешь, какого вина вам налить, белого или красного. Я имею привычку предпочитать черное, отвечает он важно и с таким надутым видом, словно вся вселенная смотрит на него в это мгновение. А предложи ему черное, крику-то будет, крику, не оберешься. Как же, гения в безвременную могилу сводят. И пойдет, и зальется, и побежит по знакомым. Лучше б устройство фонтанов изучал, право.

Кляузевиц сидел дома и думал. Выглядело это так: открытая настежь дверь, растерзанная постель, орущий телевизор, на столе — пиво, Тацит и сам Кляузевиц, поджавший ноги, с сапогом в одной руке и сапожной иглой — в другой. Я вот думаю, сказал Кляузевиц, когда я попал в поле его неподвижного задумчивого взгляда, стоит ли этот праздник жизни того, чтобы быть на нем лишним?

— И что?.. осторожно спросил я.

Он выпустил сапог, мягко скользнувший по моей ноге железной подковой, и поворошил страницы Тацита. Чему учит нас история? спросил он.

— Читай и плачь, — пробормотал я, перетрусив.

— Вздор! — Кляузевиц помахал иглой перед моим носом. — В том, что ты родился плаксой, еще нет исторической целесообразности.

— Я родился под несчастливой звездой, — сказал я.

— Так говорят люди, которым вообще не следовало рождаться. Ну давай, думай. Что надо делать человеку, которому хочется севрюжины с хреном?

— Требовать конституции? — предположил я и покосился на телевизор, из которого как раз высунулась одна такая ухмыльнувшаяся мне рожа.

— На этом месте могла быть твоя реклама, — сказал Кляузевиц сурово.

— У меня нетоварный вид.

— А вот это можно назвать товарным видом? — удивился Кляузевиц, всматриваясь в мужика из телевизора, бойко зачастившего о закате культуры. Ужасно! Мужика обнесли какой-то позорной премией, и теперь он, задыхаясь гневом, рассказывал мне о моем преступном и наглом безразличии к этому печальному обстоятельству, норовя выставить меня подлецом и стряхнуть на меня же грязь своих пороков.

— Дурак и враг, — сказал я. — Не хочу.

— Восстание масс! — сказал Карл, улыбаясь. — Так ты не хочешь к ним присоединиться?

Он бросил иглу и книжку и взялся за пиво. Не совсем понимая ход его мыслей, я тоже взял бутылку и отошел в сторонку.

— Если просто живешь и совершаешь какие-то поступки, — сказал Кляузевиц, — ты чище банного листа, потому что подлость совершенного проступает только тогда, когда начинаешь об этом размышлять. Ты же не думаешь, что все эти люди — дураки по праву рождения? Они дураки идейные, почти сознательные, возмужавшие в битвах с моралью и там же обретшие кое-какие права. Если не победишь мораль, будешь побежден жизнью, вот тебе и весь исторический урок. Подонок — только тот, кто сам об этом знает.

— Немного же на свете подонков, — сказал я.

Кляузевиц кивнул.

— Люди не скрывают свои пороки, потому что не догадываются об их существовании. Стороннего моралиста это коробит, но то, что он принимает за цинизм, на самом деле — невинность. Общество отлично функционирует благодаря ограниченности сознания, а не его наличию. Функционирует, как хороший офис, в котором каждый клерк занят своим делом, а общее дело делается как-то само собой.

Я почувствовал нехорошую грусть.

— Что с тобой сегодня? — спросил я.

— Каждый день ходить в офис, — мечтательно сказал Кляузевиц, — на службу... А там девки... а там корпоративные праздники... а там, глядишь, и пенсия, и еще я хочу, ты знаешь, такую маленькую серебряную херь для визиток, в ней удобно держать марки.

— Фу ты, Боже, — сказал я. — Ты шутишь, а я уж было испугался.

Нет, сказал Кляузевиц. Да, сказал я, да.

Уже возвращаясь от Кляузевица к себе, я навестил Аристотеля. Папа сидел за своим огромным столом и что-то читал. Я устроился в кресле, вытянул ноги, покопался в пачке свежих газет и неожиданно выудил черную листовку моих пламенных революционеров.

— Интересуетесь терроризмом? — удивился я.

Папа отложил книгу, и она утонула в безбрежном просторе стола: Аристотель относился к тем людям, которые, при напряженной ежедневной деятельности, не заваливают свои рабочие столы грудами бумаг и книг, все выписки у них всегда систематизированы и лежат на положенном месте, все необходимые книги снабжены закладками, все карандаши отточены, в ручке всегда есть чернила; домашним не возбраняется протирать на столе пыль и поливать цветы на подоконнике за столом.

— Ее положили в почтовый ящик, — сказал Аристотель невозмутимо. — Любопытно, что тираноубийство — одна из самых живучих идей, на протяжении веков. Что общего у Гармодия, Равальяка, Желябова, ИРА? Честолюбие, культ доблести? Презрение к человеку, отрицание жизни как таинства? В терроре есть что-то роковое, неизбывное... как проклятие. Кто идет его путями, в каком-то смысле становится неподсуден. А в общем и целом, во всем этом много эстетики, но совсем нет серьезной политики. Так ты хочешь послушать о моих новых разработках?

Дома я в чем был упал на постель и под ровный плеск телевизора погрузился в блаженное оцепенение. Прошли, наверное, часы и часы; было совсем поздно и окна погасли, когда в дверь постучали. Я поднялся. На пороге стоял Боб. Он посмотрел мне в глаза.

— Мало ли что может случиться... Пожалуйста... Я прошу тебя.

Я кивнул и, пропуская его в комнату, осторожно обнял. Второй сорт — не брак.

Восстав от сна, я не спешил подняться с постели, а когда поднялся, то только для того, чтобы с одной полки взять бутылку коньяка, а с другой — труд Альфонса Олара «Политическая история французской революции». Олара я выбрал за девятьсот страниц убористого текста.

Раскинувшись в раскиданных подушках разоренной постели, хорошо прочесть об армии принцев, армии стариков и детей, в которой страшно голодали и не было оружия, и как они шли по грязи, под дождем и пели «О Ричард, о мой король», и о том старике, у которого накануне убили сына, и он шел один, печальный, и нес свои башмаки на штыке, чтобы не износились (у Олара как раз об этом ни слова).

Хорошо посмотреть в окно, оторвавшись от книги. Светлый весенний дождь льнет к стеклу и на земле внизу, должно быть, размывает остатки снега. Снег, конечно, выпадет еще не раз, но сегодня так сладко дремать, просыпаться, плыть сквозь этот светлый день, плыть в дожде, по мутному течению ранней преступной весны. Преступная весна — и я, весь в белом.

Я сделал последний глоток и дошел до казни короля, когда раздался телефонный звонок. Включи телевизор, сказал Кляузевиц мрачно. Я включил телевизор и узнал о смерти Цицеронова. Он был убит у подъезда Академии Художеств снайперским выстрелом. Охрана и публика не пострадали. Также не пострадал снайпер: он бежал в неизвестном, направлении, бросив оружие.

Я вытянулся, сложил ручки и закрыл глаза. Вот так; sweet dreams, Цицеронов, тебе не увидеть молодой зелени. Твое дыхание не было таким уж легким, но ведь и тебе дышали в затылок. Ставленники разбегутся в поисках новых хозяев, временные враги и союзники на время самоотверженно прикусят языки, притушат дрязги; семья поплачет, в семье, кажется, есть мальчик или девочка, ровесники Крис. Я подумал, что только мертвый Цицеронов наконец стал для меня живым человеком. Потом я подумал, что труп потянет за собой новые трупы.

24
{"b":"662487","o":1}