— Почему нет? Каждому лестно иметь своего карманного революционера. У Троцкого имя, связи, репутация...
— Эрекция... — Пошатываясь, зевая и протирая глаза, в кухню ввалился Кляузевиц. Я с любовью оглядел его сизый нос.
— Троцкий делает дела посредством вращения циркуляров, — сказала Крис. — Старый болтун! Он думает, что люди настолько глупы...
— Все он правильно думает, — сказал я, — они еще глупее. Он болтун из стратегической необходимости. Если он перестанет болтать, массы не поймут, а спонсоры разочаруются. Политика — это такая фишка, в которой только слова имеют форму всеобщего эквивалента.
— Массы! — сказала Крис. — Поделом им. Что они сделали со своей жизнью, как могли терпеть? Почему не бились, не убивали, не умирали сами? Не так входят в историю.
— Уже интереснее, — сказал Кляузевиц. — И как же?
— Как Армодий и Гистогитон.
— Аристогитон и Гармодий, — сказал я.
— Ты же понял, чего придираешься.
Кляузевиц хмыкнул. Вспомнил тут одного мужика, сказал он, которому тоже приспичило войти в историю. Мужик-то хоть для себя старался, спасибо ему. Некоторые ведь, знаешь, только о человечестве и думают, всё норовят какой-нибудь высший долг исполнить.
— Люди заслуживают лучшего, — сказала Крис твердо. — Только они не всегда это понимают, а если понимают, у них ни на что не хватает мужества. Они боятся своих врагов и нуждаются в помощи.
— Боятся они больше всего всяких там Гармодиев, — сказал я. — И нуждаются вряд ли в том, в чем нуждаешься ты. Неужели достаточно быть старым болтуном или, там, неопрятной бессовестной старухой, чтобы угодить под топор революционного возмездия?
— Гильотину, — поправила Крис.
— Для меня было бы более чем достаточно, — сказал Кляузевиц. — Если бы я искал себе врагов. Пойми, сладкая, если ты чего-нибудь стоишь, враги сами находят тебя, не ты их ищешь.
— Значит, ты не стоишь ничего, — огрызнулась Крис.
— Эй, эй! — сказал я. — Полегче! Два года назад один урод сломал ему нос; правда, Карл? Я, как сейчас, его помню: маленький, злобный, грязный урод, хрестоматийный враг. Ждал в подъезде.
— Да, — согласился Карл. — Он сломал мне нос. А когда я упал, долго бил своими кривыми ногами.
— Ты упал, когда он сломал тебе нос? — поразилась Крис.
— И что?
— Сначала мог бы дать сдачи.
— Сдачи? — рассердился Кляузевиц. — Да я бы от плевка упал. Я был пьяный, укуренный. Если ты не понимаешь таких вещей, о чем, вообще, с тобой можно говорить?
Крис призадумалась.
— И за что же он тебя бил?
— А я знаю? — Кляузевиц посмотрел на меня. — Из-за бабы?
— Возможно, — сказал я.
— Из-за денег?
— Всего вероятнее.
— Просто из-за того, что он урод?
Я пожал плечами.
— В общем, ты поняла, — заключил Кляузевиц. — С врагами всегда так. Они ломают тебе нос, а ты через пару лет уже не можешь вспомнить, за что.
— Смейся, смейся, — сказала Крис. — Ты у меня первый на виселицу пойдешь.
— Да хоть на котлеты, — сказал Кляузевиц и обиделся. Я не вмешивался. Я не мог переделать самого себя, где мне было переделывать людей, желающих переделать мироздание. Мы сидим в теплой кухне, думал я, готовим жратву, полно пойла, идет милый детский треп, вот-вот подвалит счастье. Как бы серьезны ни были слова, с какой бы серьезностью ни относился к ним говорящий, от слов до поступков — как до луны на четвереньках. Карл, сказал я, пойдем елочку наряжать.
Мы вышли в комнату. Ну дела, сказал Кляузевиц, берясь за елку. Время идет, люди ничему не учатся. Дураки подпевают шарлатанам, сказал я. Движение времени, сказал Давыдофф от камина. Как движение огня, очень похоже. И страшно, и не оторваться, и не уследить. Глупо следить за временем. Философ, сказал Кляузевиц. За дровами следи. Дрова-то прогорают. Шел бы ты, спас пару ящиков — там, во дворе, у магазина. Зачем ходить? сказал Давыдофф. Пиво переложим, ящики возьмем. Пиво? сказал Кляузевиц, опуская руки. Елка качнулась и упала в мои объятия. Я вдохнул острый запах. Я прижался лицом к веткам. Ветки оказались мягкими.
— Пусть дурак пивом разговляется, — сказал Давыдофф в спину ринувшемуся на кухню Кляузевицу. — Я тут заначил, глотни.
Блеснула бутылка, джин моей любимой марки. Я сделал глоток и задумчиво посмотрел на рыжую голову вепря на желтом фоне этикетки. Я присел и уставился на огонь: рыжий, как вепрь, белый, как солнце. Что-то внутри у меня заплясало вместе с пламенем — душа, радость или просто джин.
— А что вы, Давыдофф, такой грустный? — спросил я.
Давыдофф моргнул. Мы сделали еще по глотку. Сзади меня обняли за шею. Губы Крис прижались к моему уху.
— Эй, а елка?
Я встал и принялся за дело. Елка пахла джином.
— Что ты думаешь о Тартаре? — спросил я.
— Тартар есть.
— Карл видел человека, который там был.
— Ну, это вранье.
— Почему? Если Тартар есть, почему нельзя там побывать?
— Оттуда не возвращаются, — сказал Давыдофф. — Вообще, Тартар не является ни вещью физической, ни вещью умопостигаемой; это некое третье состояние. В него нельзя попасть, руководствуясь своими желаниями или какими-либо методиками. Существуют примеры, когда в Тартар попадали люди, которым он и не снился, и точно так же терпели неудачу те, кто всю жизнь положил на его поиски. Выражение «спуститься в Тартар» есть чисто метафорическое: где бы он ни был, уж, верно, не под землей и вообще не в мире явлений; в этом согласны все авторитетные источники. Основная проблема в этой связи: если Тартар не описываем в мире явлений и не умопостигаем, то как его вообще описать? Все эти разговоры о солнце... Есть, конечно, сторонники интуитивного постижения. Ну, ты знаешь: практика откровения, медитации, фаворский свет... много всякого. Почему ты спросил?
Я не успел ответить. Хлопнула входная дверь, влетел Григорий. На пол посыпалась гора пакетов.
— Елка! — взвизгнул он и кинулся мне на шею. Я его обнял, смеясь. От него пахло духами, снегом. Высвободившись, он сунул мне в руку плотно свернутую бумажку и исчез на кухне. Забыв о Тартаре, я пристроился к телевизору.
Широким морем раскинулись кокетливо убранные телевизионные пространства, затапливая каждый дом, каждую квартиру в каждом доме. Тяжелые горячие волны выбивали пол из-под ног. Затаив дыхание, широко открыв глаза, я медленно погружался в бездну. Она говорила со мной сотней голосов, сливавшихся в торжественный Те Deum нового времени. Какой-то смутно знакомый человек принес извинения всем ограбленным им гражданам. Кто-то к чему-то призвал, где-то пили шампанское. Все лица улыбались, все глаза казались стеклянными. В каждом двадцать пятом кадре валил густой снег. Прошла реклама, пошли новости. Политические плотно сочленялись с культурными, оформившись в моем истерическом сознании в нелепый ряд слоганов: Кремль, клуб, кабак (здесь же почему-то фигурировал грустнолицый писатель Кабаков); военные за демократию, женщины за солидарность. Неожиданно на экране появилась гладкая морда Жоржа Апельсинова, идеолога и главы партии космополит-меньшевиков.
— Крис! — проорал я. — Апельсинов!
Крис тут же появилась. Апельсинов, пятый год предлагавший сменить кровь в венах государства, был ее непреходящим кошмаром. Создав боевую организацию из двух десятков смотревших ему в рот мальчишек, он в последний момент дрогнул, учредил газету и занялся просветительской деятельностью, благодаря чему широкие массы научились пользоваться кастетом, кожаными куртками и непечатным словом. Если для Троцкого слова о революции были чем-то обыденно-необходимым, как стулья в офисе, из уст Апельсинова они лились сладкой невыносимой патокой, густой, как среднеевропейский суп. Апельсинов позорил славное прошлое и дискредитировал светлое будущее. Он двигался, говорил и одевался как злая пародия на незлого панка, что, учитывая его годы и комплекцию, постоянно привлекало сочувственное внимание журналистов. Журналисты, в простоте своей, верили всем его заявлениям и трепетали. Я был готов ручаться, что Апельсинову не по силам даже организация уличных беспорядков в очереди за пивом.