Профессор X. сейчас трудолюбиво читал Annee littéraire, старательные трудолюбцы в ночи изучали Прево и Сумарокова, ставили закорючки на бумагу, листали толстые глоссарии и лексиконы, рисовали, клеили, чистили наждачком, ужинали в кругу примерных семейств, покоящиеся трудолюбцы; проклятая лень, привычка к праздной жизни мешали мне присоединиться к их полезным невинным занятиям.
Но. Не одна только лень и, верно, кроме прилежания нужно было что-то еще, чтобы в сладком умилении в тиши переводить Прокопия Кесарийского, изучать Златоуста, качать колыбель, перетирать сухим полотенцем стаканы, идти с песней по набережной. Ага, сейчас.
— Пойдем погуляем, — предложил вернувшийся, очевидно, забывший обиды кузен.
Мы встали и, собрав со стола разные полезные вещи, братски распределив нехитрый скарб, вышли на улицу, где уже было темно и тихо.
Н. Н. поднял глаза к небу и сладкоречиво поведал о движениях луны, светил и планет, о мирном величии вселенной. Я украдкою посмотрела вверх и потупилась. Проклятое небо, оно было не таким, каким следовало ему быть в этот торжественный полночный час; оно не сияло в мирном величии, как хотел нас уверить Н. Н., простая душа, но меркло, но тускло мерцало тусклым отраженным светом, и внизу под ним лежали незаметные во тьме всякие там разные нивы и пастбища, текущие кровью и гноем промышленных отходов.
Я посмотрела на Баги, на человека, доброхотные даяния которого сделали возможной нашу поэтическую прогулку по ночным, присыпанным снегом набережным. Он был очень бледен и — пока неверные ночные свет и тени не переместились на его спокойном гладком лице — казался довольным. Может, он действительно развлекался. Знаете, чья-то молодость, звук шагов, темные ничтожные речи, город, которого так давно он не видел. Ночной город: смиренный, смирившийся, так глубоко опечаленный фактом долгого в нем отсутствия Баги. Так обрадовавшийся его возвращению.
Я внимательно всматривалась в равнодушное лицо нашего Тримальхиона, стараясь отыскать там следы сердечного умиления и сладких слез. Однако метнулся свет фонаря, обернувшееся ко мне лицо оказалось гладким, сухим и злобно-замкнутым.
— Что такое? — спросил Баги, ловко завладевая моей рукой. Уж не знаю, какая ему была в том корысть, потому что руки у меня совсем заледенели.
Я не успела ответить. Где-то сзади и справа, вместо моего ответа, раздались опасные звуки звона и падения, и вслед за этими звуками понесся хриплый вой.
Кузен, Пекарский, Н. Н. сбились, руководствуясь логикой стаи, в кучку. Я сделала пару неуверенных шагов в сторону; доблестный Баги-рыцарь последовал за мной. Вой несся на нас, проникая сквозь проемы узорной решетки, и скорее был похож на тот особый, преимущественно ночной, хриплый человеческий крик, в котором легко распознается хорошо всем известная смесь угрозы и страха.
Читатель вправе ожидать действий и небольшой авантюры. Ломая кусты, компания отважных нетрезвых интеллектуалов помчалась в темноту и неизвестность и спасла принцессу. Или даже принца: директора банка. Читателя ждет жестокое разочарование.
— Кричи, кричи... — сказал кузен, и мы пошли дальше. Н. Н. только посмотрел удивленно, но промолчал. Какое-то время все шли молча; Баги насвистывал французскую, надо думать, песенку.
— Слушай, — сказала я Пекарскому, — нельзя же так жить. Даже в «Российской Цевнице» у меня ничего не взяли. Даже в «Мумизматоре».
— Публиковаться в этих паршивых газетенках? — изумился кузен. — Ты что?
— Ничего, — сказал благополучный Пекарский. — Все уладится. В процессе жизни все улаживается само собой.
Кузен, к этому времени забывший об амальгаме буддизма и православия, запротестовал.
— Нет, — сказал он, — это я знаю точно, что это не так. Будет поздно. Еще пара лет в изоляции — и вообще прекращаешь работать. Без признания, без видимых результатов работать невозможно. Самому в себя верить нельзя, это нелепо. Посмотри, даже я не уверен, что хорошо делаю то, что делаю. Что мне следует делать именно это.
— Ты, — сказал Пекарский, — Пьеро многострадальный. Кто же в этом уверен? Ты трудись, трудись. Тогда результатам куда деться? Они явятся. Лет через двадцать.
— Он столько не проживет, — буркнула я.
— Не хочу лет через двадцать, — буркнул и кузен.
— Ты не хочешь почета и заслуженной славы?
— Нет. Хочу незаслуженный скандальный успех и не хочу ждать.
— Фу, — сказал Пекарский с отвращением. — Ты такой же, как и твоя сестричка. Оба вы спите и видите свои портреты в газетах. Совокупный блеск славы и молодости.
— А для чего я живу, по-твоему?
— Ты живешь не для того, чтобы твои надежды сбывались. И вообще жизнь не праздник.
Баги неожиданно заинтересовался.
— Наверное, — сказал он. — Жизнь — страдание и подвиг. Но не все живут так. И уж, конечно, никто не хочет так жить. И что? Где выход? Постжизненное, так сказать, воздаяние?
— Ой, не знаю, — сказал Пекарский, подозрительно быстро теряя интерес к беседе. — Смотрите, кабак.
Следующее утро наступило.
С вытянутыми, строгими, чопорными лицами сидели мы за столом. Кузен, высоко поднимая голову, нарезал батон; от батона пахло тонким одеколоном Баги, всеми этими завтраками гребцов, чаепитиями на пленэре.
— Чем займемся? — спросил Пекарский, намазывая булочку маслом.
— Немножко поспим и поедем в Манеж осматривать выставку, — сообщил кузен. — Потом в Арт-клуб. Потом по бильярдным. Потом к Славе веселиться. Потом еще что-нибудь придумаем.
— Лучше я поеду немножко посплю дома, — задумчиво сказал Пекарский. — У меня вечером лекция.
Зоил Пекарский читал лекции по классической литературе на каком-то П. О. и втайне очень этим гордился.
Я сказала, что с удовольствием посещу Манеж.
Баги доброжелательно кивнул. Ему, похоже, было все равно — ехать в Манеж, ехать в трактиры с плясунами, веселиться, умереть или жить, безропотно оплачивая чужие удовольствия. Когда я внимательно всматривалась в него, он отвечал мне таким же внимательным насмешливым взглядом, его лицо улыбалось без улыбки. Когда Пекарский просил передать джем, или сахар, или спички, он торопился исполнить просьбу, и тоже жевал, и бренчал стаканом и ложкой, но вообще-то его хотелось нарядить в драгоценные одежды, и положить в драгоценный саркофаг, и думать о нем как об умершем фараоне — такие важные, безмерно грустные мысли приходили в голову.
Как все-таки неотразимо обаятельно действует на людей богатство. Этот же модник-фараон с красивым пробором на гладкой голове, будь он скромным клерком в Пушкинском Доме или участником массовки на третьестепенной презентации, — у кого бы вызвал он сладкий трепет, кто бы стал сравнивать его с мертвыми царями? Сейчас даже обозначившаяся после ночи щетина на его лице выглядит мило и комильфо, и, если Баги так и не побреется, она всё будет восприниматься как комильфо, а потом как каприз и прихоть — но никогда как простая неряшливость, хотя бы эта последняя и соответствовала эмпирической данности. И где же независимость мысли и чувств и насмешливо поджатые губки строгих ценителей, их шепоток и перемигивания? Мы встречаем сарказмами благополучие и простодушно дивимся богатству — и даже не само богатство ослепляет нас, но нами же воображаемый его блеск. Ценители очарованы собственной фантазией, и мечтательная девушка в отдалении трепещет и опускает подкрашенные синим ресницы.
Кузен меж тем покопался в столе и выудил несколько листов офортов — из разрозненной, так им до конца и не доведенной серии, названной «Бестиарий» и задуманной, как и все проекты кузена, с небывалым размахом.
— Возьми, Баги, — сказал кузен просто, озираясь. — Надо бы во что завернуть.
— С удовольствием, — сказал Баги, недоумевая. — Но сколько?
— Сколько что?
— Сколько ты за них хочешь?
— Да нет, — сказал кузен. — Это подарок.
— Подарок?
— Ну да. Тебе подарков не дарят?