Они дошли до стен Ленинграда. Холодным декабрьским днем, когда город уже начал ощущать на себе смертельное дыхание голодной зимы, с серого неба вдруг посыпались яркие красно-белые бумажки. Как листья с невидимого дерева, которое кто-то сильно потряс, они сыпались на крыши домов, на завязшие в сугробах трамваи и троллейбусы, на пустынные улицы, перегороженные баррикадами, на площади, с которых уже давно никто не убирал снег, на застывшую Неву, всю в черных воронках прорубей, из которых ленинградцы брали воду, так как городской водопровод уже давно не работал, на молчаливые, у хлебных магазинов, очереди, в одной из которых стоял и я.
Мороз донимал. Голодному организму катастрофически не хватало калорий, и, кажется, никакая одежда уже не грела. На мне было два свитера, мамина кофта, теплое мамино нижнее белье, отцовская, обрезанная снизу шуба и шапка, повязанная сверху бабушкиным платком, но мороз донимал, я весь дрожал, сжимался в комочек под всем этим тряпьем, дергался, топал ногами в огромных отцовских валенках, стискивал зубы, чтобы не стучали, и просил, умолял кого-то: «Скорее!., скорее!., скорее!..» Но очередь двигалась еле-еле, и мне казалось, что сегодня я не выстою, сяду, как сел вон тот мужчина, прислонясь спиной к заиндевелой загаженной стене дома, и закрою глаза в сладостной, блаженной истоме…
Красно-белые листки сыпались и сыпались. Я подобрал один, второй, третий: ведь они могли гореть в нашей «буржуйке»! Я все же выстоял. Получил глинистый, сырой кусочек хлеба и, завернув его в тряпицу, сунул за отворот пальто, кофты, на грудь, к самому сердцу, чтобы не видно было, где лежит хлеб, чтобы если даже кто-то начал шарить по моему телу, то не нащупал бы этот кусочек, таящий в себе надежду на жизнь… Потом, подождав, когда собралось еще несколько человек, идущих в «мою сторону», двинулся за ними следом и время от времени подбирал пестрые листовки. Дома, у печурки, приблизив лицо к огню, я прочитал: «Прусский солдат пришел под стены вашего города. К чему бесполезные жертвы? Прекратите ваше безумное сопротивление. Ради ваших детей. Ради вашего будущего!» — призывал Эрих Кох. Его широкое лицо с усиками, как у Гитлера, было изображено в белом кружочке на красном фоне. К тем негодяям, что мучили меня, всех нас в Ленинграде — Гитлеру, Герингу и Геббельсу, я причислил теперь и Эриха Коха, человека, которого мне предстояло увидеть собственными глазами спустя три десятилетия после того декабрьского ледяного, голодного дня.
…Судовые часы отбивают склянки. Бандик похрапывает за моей спиной, порой я поднимаюсь и хожу по дому и вновь размышляю о том, как странно, сложно пересекаются человеческие судьбы. Ленинград, Германия, Восточная Пруссия, Кенигсберг, Эрих Кох, Франц Фердинанд Мюллер и его сыновья, Отто, погибший под Ленинградом, и Вальтер, который, может быть, вот так же, как и я сейчас, ходит по своей квартире, останавливается перед окном, глядит на сырые деревья, улицу, яркие рекламные афиши, «оппели» и «мерседесы», бегущие по чистой, красивой улице, но видит тихую, зеленую окраину своего родного города, дом с кованым, фигурного железа фонарем и двумя цифрами, номер, который сохранил этот дом до сих пор. Как все странно и сложно! Что у них было вот в этой большой комнате? Столовая? А в той, где мой кабинет? «Мы, дети, спали наверху, — в одном из писем сообщил мне Вальтер Мюллер, — а родители — внизу. Мама наша, Марта, поднималась к нам и говорила: „Дети, закрывайте глаза, слышите, Черный Рыцарь, основатель Кенигсберга Поппо фон Остерн[8], уже ходит по дому, проверяет, все ли спят?“ И мы закрывали глаза, прислушивались, да, все так, вот же скрипнула четвертая ступенька под тяжелой ногой…»
Звонок телефона. «Алло, слушаю… Да-да, помню, обязательно приду, а кто еще будет? Да-да, я знаю этот дом, угловой, на бывшей Врангельштрассе. До встречи». Кладу трубку. Бандик, перестань чесаться. Габка, опять роешься в пледе? В особняке на бывшей Врангельштрассе в подвале, когда заменяли старый, прогоревший угольный котел на новый, под толстым слоем бетона обнаружился залитый бетоном же ящик. Сегодня его будут вскрывать. Что там? Какие вещи или бумаги спрятаны? Документы, сокровища?.. Бандик вдруг со страшным лаем срывается с кресла и несется к двери, за ним Габка. Это почтальон пришел и что-то положил в почтовый ящик, собаки, тихо, сейчас мы пойдем и возьмем почту.
Господи, да что вы так лаете? Ну-ка, что в ящике? Газеты, бандероль и несколько писем, два из ФРГ, одно из Швейцарии — от кого бы это? — и одно из Польши, от моего друга и переводчика Болеслава. Читать, собаченции, будем потом, вечером, а ну-ка, марш домой… Да, судьбы людские, дороги, которые мы выбираем. «Ведут людей дороги через моря и вброд, одних скорее к дому, других — наоборот»… В какие края увели меня пути-дороги с тихой, пустынной улицы Гребецкой! Если бы мне кто-нибудь сказал в тот день, когда, посунувшись лицом к самой буржуйке, я сжег глянцевые листки с одутловатой физиономией Эриха Коха, что окажусь в том городе, где они, эти листовки, печатались! И что пройдет не так уж и много времени, и я буду жить в немецком доме возле канала Ландграбен… Если отправиться вдоль этого канала, а потом, свернув влево по Окружной улице, бывшей Рингхауссе, пройти мимо древних стен кирхи Юдиттен, то от нее рукой подать до имения «Фридрихсберг», загородного дома Эриха Коха.
… В те дни, когда я и тысячи таких, как я, погибали в Ленинграде, Эрих Кох властвовал на Украине. Он знал, зачем туда его послал фюрер: промышленности Германии нужны были рабочие, много рабочих.
Кох, со всей его невероятной энергией, страстно и непоколебимо выполнял волю фюрера. «…Мы являемся расой господ, и мы должны управлять жестоко, но справедливо. Я извлеку все возможное из этой страны, — заявил он на одном из совещаний национал-социалистской партии в Киеве. — Я пришел сюда, чтобы помочь фюреру, и население должно работать, работать и еще раз работать…»
Насчет «справедливости», это он, конечно, подзагнул — какая может быть справедливость, если: «Мы раса господ и должны помнить, что даже самый плохой германский рабочий в биологическом отношении и с расовой точки зрения в тысячу раз лучше, чем данное местное население…»
Этот человек был невероятно жесток, он был настолько жесток, что даже такой жестокий человек, как Альфред Розенберг, не любивший Эриха Коха, конфликтовавший с ним, тем не менее порекомендовал Коха Гитлеру на пост рейхскомиссара Москвы именно потому, что тот выделялся среди многих других руководителей рейха своей «абсолютной безжалостностью». Вон куда от имения «Фридрихсберг» на окраине Кенигсберга лежал путь выдвиженца фюрера в самое сердце России, в Москву, в Кремль!
Ах, эти пути-дороги! Оставив на Украине разоренные города и деревни, рвы Бабьего Яра и тысячи менее известных, не оплаканных в прозе и стихах, наполненных трупами рвов, осенью сорок четвертого года Кох вновь оказывается в Кенигсберге.
Вначале как «специальный уполномоченный фюрера по использованию местных ресурсов в занятых войсками Центрального фронта районах имперского комиссариата Остлянд», где «…все германские и местные административные власти подчинялись распоряжениям гауляйтера Коха», а спустя всего месяц, когда весь этот «имперский комиссариат Остлянд» прекратил свое существование и Красная Армия, прорвав мощные оборонительные линии, ворвалась на территорию Восточной провинции Германии, назначается фюрером «рейхскомиссаром обороны Пруссии».
Как он «оборонял» прибалтийский край, рассказывает в своих воспоминаниях уже хорошо нам знакомый бывший командир 217-й Восточно-Прусской дивизии, «герой Шлиссельбурга», побывавший во Львовском котле, вырвавшийся оттуда чудом, а теперь — комендант Кенигсберга генерал Бернгардт Отто Густав фон Ляш: «Уже в феврале Кох фактически скрылся из Кенигсберга на песчаную косу Фрише-Нерунг, в местечко Найтиф, откуда шлет бесконечные указания и грозные приказы: „разжалую“, „лишу всех званий“, „уничтожу“. И записи своих радиопризывов к горожанам и солдатам, защитникам города. „Мои дорогие кенигсбержцы! Я вместе с вами! Я не пощажу своей жизни, чтобы… Мы все, как один!“ — то и дело разносился его хриплый голос из рупоров громкоговорителей над лежащим в развалинах и снегу городом. Во время блокады Кенигсберга он отправлял свои личные донесения фюреру по радио через находившегося в крепости крейсляйтера Вагнера, так что у Гитлера должно было создаться впечатление, будто Кох тоже сидит в осажденной крепости за какой-нибудь баррикадой с фауст-патроном в руках. Когда каждый кирпич, каждый килограмм цемента был на учете, посланцы гауляйтера, множество строителей и военнопленных занимались оборудованием его имения „Фридрихсберг“. Один только раз он, кажется, заскочил на несколько часов в Кенигсберг, да и то вечером или ночью. Он, наверно, боялся показываться жителям Кенигсберга после того, как бросил нас своим позорным бегством на произвол судьбы».