– А где же был Семен Васильевич? – спросил Успенский, кивнув в сторону Зенина.
Зенин не отозвался, а Кадыков ответил после минутной паузы:
– Он в Красухине пострадал. Его бабы скрутили, сняли штаны, рубаху заголили и выпороли розгами. Теперь у него и спина, и все остальное вздулось, как подушка.
– Чего это вы распелись? – сердито сказал от стенки Зенин. – Я вам, кажется, не поручал делать за себя отчет.
– Дык спрашивают, – оправдывался Кадыков.
– Ну и заголяйте им свои руки да грудь… Рисуетесь, как баба…
– Вы уж помалкивайте! А то и про бога могу сказать, – огрызнулся и Кадыков.
Вошла Соня в белом халате, стала раздавать градусники и строгим голосом сказала:
– Поговорили, и будет! Им отдыхать надо.
Успенский и Герасимов стали прощаться; Кадыков протянул им локоть, Тима весело помахал рукой, все время, пока они сидели, он приветливо поглядывал на всех, чувствовалось, что рассказ Кадыкова про их мытарства доставляет ему истинное удовольствие; а Зенин не обернулся, он стыдился своего унизительного наказания и злился на пришельцев, невольных свидетелей его беспомощной позы.
Дома, когда Успенский рассказал о своем посещении родильного отделения и о том, как наказали Зенина и как лежит он, Мария стала так смеяться, что с ней сделалась истерика, и она заплакала, повалилась на кровать.
Успенский испугался, принес кружку воды и, брызгая ей на лицо, все приговаривал:
– Маша, милая, что с тобой? Успокойся же, успокойся!
– Я боюсь, Митя!.. Боюсь я, боюсь! – Она порывисто подымалась, обнимала его, прижимаясь мокрым лицом к его груди, и опять вскрикивала: – Боюсь я! Они убьют тебя! Убьют!..
– Да успокойся, глупая. Кому я нужен? Кто меня убьет?
– Ты мешаешь им… И тем, и другим. Они же все осатанели…
– Ну что ты, что ты, господь с тобой! Разве можно так говорить? Люди добры, Маша, добры. Просто они теперь как в бреду, как в горячке. Это все пройдет, все успокоится.
– Ах, боже мой! Ах, боже мой! – вскрикивала она, и приступы рыдания все душили и душили ее с новой силой.
Наконец она утихла, откинулась на подушки и смотрела на него расширенными зрачками, оглаживала щеки его, лоб, бороду.
– Какая у тебя мягкая, шелковистая борода…
– Ну вот и слава богу… Вот и хорошо, – говорил он, ловя и целуя ее руку. – Все будет в порядке…
– Ты не ходи завтра… Никуда не ходи!
– Ладно, не пойду.
– Мне давеча нехорошее привиделось… Когда тебя не было. Я выходила крыльцо подмести. Вернулась – смотрю, перед божьей матерью лампада горит. Кто ее зажег? Спрашиваю Неодору Максимовну: «Это вы лампаду зажгли?» – «Нет, я, – говорит, – не зажигала». Вошли мы с ней в горницу… и в самом деле – не горит. Что за чудеса? Я ж видела огонь лампады! И вроде бы дымок такой сизый, и будто ладаном пахло… А Неодора Максимовна: «Это тебе повержилось, – говорит. – Это, – говорит, – не к добру».
– Просто нервы шалят, Маша… Нервы.
Лежали молча, Мария все вздыхала, как ребенок после плача, и вдруг спросила:
– О чем ты думаешь?
– Думаю, что не уступят они. Ничего не даст это волнение… Бедные мужики.
– Почему?
– Так. По логике вещей. Чернышевского вспомнил. И надо же, в какой момент попал он мне под руку? Ты обязательно прочти эту книжку.
– А что там?
– Да вроде бы к тому, что сейчас происходит, отношения не имеет. И тем не менее… Какая сильная натура, и трагическая одновременно.
– Кто?
– Да Чернышевский… И все они там друг на друга похожи. Эта их поразительная вера в чудодейственную силу голого рассудка. И какая сухая, кованая вязь схоластики. И фанатизм… Шар земной тресни, а они на своем стоять будут. Хоть Чернышевский… Придумали себе разумный эгоизм: цель, мол, предписывается человеку рассудком, потребностью наслаждения. Эта цель и есть добро. Так вот. Не любовь к ближнему, не сострадание, а потребность в наслаждении и есть добро, говорит он. И далее у него идет чистый бред схоластики: расчетливы-де только добрые поступки. Чепуха собачья! Добра без любви да по расчету быть не может. Добрый поступок только тогда и добр, когда лишен расчетливости, прямой или косвенной выгоды. А так что за доброта? Погоня за наслаждением – и все. Даже собственная жена его бессовестно пользовалась этой погоней и крутила в открытую, направо и налево. А он страдал… Но делал даже вид, что счастлив. Ну как же? Она по теории разумного эгоизма живет, что думает, чего хочет – то и делает, все – в удовольствие. Декабристки-христианки поехали к мужьям на каторгу. Эта же – и не подумала. Даже детей своих, как кукушка, отдала на воспитание Пыпиным, родственникам его, чтоб не мешали наслаждаться. А Шелгунова вела себя еще гаже. Мужа – в ссылку, а она – за границу, гулять. Он годами зовет ее, ждет в Тотьме, в Вологде, а она бесстыдно в письмах хвастается своими любовными похождениями и деньги из него выколачивает. То Михайлов, то Серно-Соловьевич… Тьфу!
– Тебе это не грозит, Митя. Я за тобой не только на каторгу, я и на тот свет готова пойти…
– Ну уж это – глупость.
– Молчи! Я клянусь тебе: если с тобой что случится, буду вечно ждать тебя…
– Зачем ты об этом, Маша? Это я сам виноват… Занесло меня в рассуждении не в ту сторону. Я не про жен тебе хотел сказать. Я вот про что думал: ведь Чернышевский хоть и выдумал эту теорию разумного эгоизма, но сам оставался, в общем-то, порядочным человеком, для себя он делал исключение, я, мол, проповедник, я должен жить строго. У него еще каждый человек – личность с правом на собственный выбор. Но для разумного эгоиста нет общих правил. Он сам себе правило. Где он стал, там и законное место, чего захотел, то и подай. Он только своим рассудком руководствуется, а рассудок ищет закон целесообразности. И через какие-то десять лет эти «разумные» эгоисты вроде Ткачева и Нечаева быстро нашли и утвердили закон целесообразности для всех: топай, куда скажут, живи так, как мы расписали. Нечаев даже ввел три разряда, подлежащих поголовному истреблению. А чего с ними церемониться? Враги народные! Весь ужас в том, что все эти схемы насчет улучшения жизни составлены не по любви к ближнему, не по нравственным соображениям, не по соблюдению очевидных законов, а по голому расчету – все, что им самим кажется полезным и нужным, то и нравственно. Следовательно, нет и не может быть ни жалости, ни сострадания, ни снисхождения. Это какое-то всеобщее заблуждение, помутнение ума, вроде болезни… И жать будут до тех пор, пока не развалится все. И что удивительно! Все эти схемы ужасно живучи. Недаром Владимир Соловьев сказал, что утопии и утописты всегда управляли человечеством, а так называемые практические люди были их бессознательными орудиями. Там бабувизм, тут троцкизм… А где-нибудь это вылезет под другим названием. А внутренняя суть, требуха все та же… Ладно, давай спать. Утро вечера мудреней.
Разбудила их Неодора Максимовна утром: робко постучала в дверь. Мария бросилась с кровати к халату:
– Иду, Неодора Максимовна! А ты еще полежи. Я сейчас вернусь к тебе, – говорила, торопливо застегивая халат, надевая валенки.
Но, как только ушла она, Дмитрий Иванович встал и также торопливо начал собираться. Там, за неплотно прикрытой дверью, на половине Неодоры Максимовны, раздавались женские голоса, и один из них вроде бы хрипловатый голос Сони. Чего это она в такую рань? Что за нужда?
В окна пробивался серенький зимний рассвет, все предметы в комнате хорошо угадывались, и Дмитрий Иванович не стал зажигать лампы.
Когда встревоженная Мария появилась на пороге, он уже был одетым.
– Что тут у вас происходит? – спросил он, сам проходя из горницы в избу.
– Беда, Дмитрий Иванович, беда! – сказала Неодора Максимовна. – Все село поднялось. Бабы кормушки ломают и все доски на улицу выбрасывают, а мужики собрались на площади. Требуют церковь открыть и кладовые, где семена хранятся…
– Пробовали кладовые взломать, – сказала Соня, она сидела на скамье рядом с Неодорой Максимовной, – да не получается: двери железные, стены каменные…