У крайнего столика сидела женщина, вся в зеленом, усталая, гулящая, покачивала острым носком башмака.
«Выпью, — решил Никитин, — нет, не выпью… А впрочем…»
У женщины были глаза как у куклы. Что-то было очень знакомое в этих глазах, в длинной линии ноги. Подхватив сумку, она встала, словно торопилась куда-то. На ней была длинная кофточка изумрудной шелковой вязки, низко обхватывавшая бедра. Прошла, щурясь от музыки.
«Вот было бы странно, — подумал Никитин. В памяти у него пронеслось что-то, как сорвавшаяся звезда, — и, забыв о пиве, он завернул следом за ней в черный, блестящий переулок. Фонарь вытянул ее тень. Тень мелькнула по стене, перегнулась. Она шла тихо, и Никитин сдерживал шаг, почему-то боясь ее догнать. — Но ведь это, несомненно, так… Боже мой, как хорошо…»
Женщина остановилась на краю панели. Над черной дверью горела малиновая лампочка. Никитин прошел вперед, вернулся, обошел женщину кругом, стал. Она с воркующим смешком кинула ласковое французское словцо.
При смутном свете Никитин видел ее миловидное, усталое лицо, влажный блеск мелких зубов.
— Послушайте, — сказал он по-русски просто и тихо. — Ведь мы давно знакомы, давайте уж говорить на родном языке.
Она подняла брови:
— Инглиш? Ю спик инглиш?[10]
Никитин пристально глянул, повторил несколько беспомощно:
— Оставьте. Ведь я знаю.
— T’es polonais, alors?[11] — спросила женщина, по-южному раскатывая последний рокочущий слог.
Никитин сдался, усмехнулся, сунул ей в руку пятифранковую бумажку и, быстро повернувшись, стал переходить покатую площадь. Через мгновенье он услышал за собой поспешный шаг, дыханье, шорох платья. Обернулся. Никого. Пустая, темная площадь. Ночной ветер гнал по плитам газетный лист.
Он вздохнул, усмехнулся опять, глубоко засунул кулаки в карманы штанов — и, глядя на звезды, которые вспыхивали и бледнели, словно их раздували гигантские меха, стал спускаться к морю.
Там, над лунным плавным колыханьем волн, на каменной грани старинной пристани, он сел, свесил ноги и так сидел долго, откинув лицо и опираясь на ладони назад отогнутых рук.
Прокатилась падучая звезда с нежданностью сердечного перебоя. Сильный и чистый порыв ветра прошел по его волосам, побледневшим в ночном сиянии.
Случайность
Он служил лакеем в столовой германского экспресса. Звали его так: Алексей Львович Лужин.
Ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции, комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще кем-то. Теперь по обеим сторонам длинного вагона лились, лились поля, холмы, поросшие вереском, сосновые перелески, — и бульон, в толстых чашках на подносе, который он гибко проносил по узкому проходу между боковых столиков, дымился и поплескивал. Подавал он с мастерской торопливостью, ловко подхватывал и раскидывал по тарелкам ломти говядины, — и при этом быстро наклонялась его стриженая голова, напряженный лоб, черные густые брови, подобные перевернутым усам.
В пять часов дня вагон приходил в Берлин, в семь катил обратно по направлению к французской границе. Лужин жил как на железных качелях: думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и нечистыми носками. Вспоминал он чаще всего кабинет в петербургском доме — кожаные пуговицы на сгибах мягкой мебели — и жену свою, Лену, о которой пять лет ничего не знал. Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа, — и в ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.
Когда он улыбался, крупные зубы его вспыхивали особенно чистым блеском, и за эту русскую белую улыбку по-своему полюбили его двое других лакеев — Гуго, коренастый, белокурый берлинец, записывавший счета, и быстрый, востроносый, похожий на рыжую лису Макс, разносивший пиво и кофе по отделениям. Но в последнее время Лужин улыбался реже.
В те свободные часы, когда яркая хрустальная волна яда била его, сиянием пронизывала мысли, всякую мелочь обращала в легкое чудо, он кропотливо отмечал на листке все те ходы, что предпримет он, чтобы разыскать жену. Пока он чиркал, пока еще были блаженно вытянуты все те чувства, ему казалась необычайно важной и правильной эта запись. Но утром, когда ломило голову и белье прилипало к телу, он с отвращением и скукой глядел на прыгающие, нечеткие строки. А с недавних пор другая мысль стала занимать его. С той же тщательностью принимался он вырабатывать план своей смерти — и кривой отмечал паденья и взмахи чувства страха и, наконец, чтобы облегчить дело, назначил себе определенный срок: ночь с первого на второе августа. Занимала его не столько сама смерть, как все подробности, ей предшествующие, и в этих подробностях он так запутывался, что о самой смерти забывал. Но, как только он начинал трезветь, тускнела прихотливая обстановка той или другой выдуманной гибели, — и было ясно только одно: жизнь оскудела вконец и жить дальше незачем.
А первого августа, в половине седьмого вечера, в просторном полутемном буфете берлинского вокзала сидела за голым столом старуха Ухтомская Марья Павловна, тучная, вся в черном, с желтоватым, как у евнуха, лицом. Народу в зале было немного. Мутно поблескивали медные гири висячих ламп под высоким потолком. Изредка гулко громыхал отодвинутый стул.
Ухтомская строго взглянула на золотую стрелку стенных часов. Стрелка толчком двинулась. Через минуту вздрогнула опять. Старуха встала, подхватила свой черный глянцевитый саквояж и шумящими, плоскими шагами, опираясь на шишковатую мужскую трость, пошла к выходу.
У решетки ее ждал носильщик. Подавали поезд. Мрачные, железного цвета вагоны тяжело пятились, проходили один за другим. На фанере международного, под средними окнами, белела вывеска: Берлин — Париж; международный, да еще ресторан, где в окне мелькнули выставленные локти и голова рыжего лакея, — они напомнили сдержанную роскошь довоенного норд-экспресса.
Поезд стал; лязгнули буфера; длинный свистящий вздох прошел по колесам. Носильщик устроил Ухтомскую в отделенье второго класса — для курящих, — так старуха просила. В углу у окна уже подрезывал сигару господин с наглым оливковым лицом в костюме цвета макинтоша.
Марья Павловна расположилась напротив. Медленным взглядом проверила, все ли вещи ее на верхней полке. Два чемодана, корзина. Все. И на коленях глянцевитый саквояж. Строго пожевала губами.
Ввалилась чета немцев, шумно дыша.
А за минуту до отхода поезда вошла дама, молодая, с большим накрашенным ртом, в черной плотной шляпе, скрывающей лоб. Устроила вещи и ушла в коридор. Господин в оливковом пиджаке посмотрел ей вслед. Она неумелыми рывками подняла раму, высунулась, прощаясь с кем-то. Ухтомская уловила лепет русской речи.
Поезд тронулся. Дама вернулась в купе. На лице еще медлила улыбка, погасла, лицо стало сразу усталым. Мимо окна плыли задние кирпичные стены домов; на одной была реклама: исполинская папироса, словно набитая золотой соломой. В лучах низкого солнца горели крыши, мокрые от дождя.
Марья Павловна не выдержала. Мягко спросила по-русски:
— Вам не помешает, если положу саквояж сюда?..
Дама встрепенулась:
— Ах, пожалуйста…
Оливковый господин в углу напротив одним глазом глянул на нее через газету.
— А я вот еду в Париж, — сообщила Ухтомская, легко вздохнув. — Там у меня сын. Боюсь, знаете, оставаться в Германии.
Вынула из саквояжа просторный платок, крепко им потерла нос — слева направо и обратно.
— Боюсь. Говорят, революция тут будет. Вы ничего не слыхали?
Дама покачала головой. Подозрительным взглядом окинула господина с газетой, немецкую чету.
— Я ничего не знаю. Третьего дня из Петербурга приехала.
Пухлое желтое лицо Ухтомской выразило живое любопытство. Поползли вверх мелкие брови.