Литмир - Электронная Библиотека

Качнется, наваливаясь грудью на мальчишку, что едва-едва достает до плеча. Ресницы задрожат, и пьяный взгляд, блуждая, наткнется на непослушные вихры. Князь замрет, попытается отшатнуться, но пальцы против воли запутаются в волосах мальчишки, и хриплый выдох прокатится под высокими сводами флигеля.

— Саша?

— Крас-сивый, сука. Зачем ты красивый такой ур-родился? Видеть тебя не мог-гу. Уходи, пока не… Пр-рошу тебя, Ваня.

Александра ведет и качает, и он наваливается на сокурсника все сильнее. Не думая, забрасывает на плечо вторую руку, а потом зарывается носом в волосы где-то на виске. Ваня вздрагивает и замирает, лишь только часто-часто моргает и почему-то пытается не дышать.

— Р-розами па-ахнешь сегодня, — сообщает князь и пытается засмеяться. Получается нечто вроде хриплого карканья старой вороны. — Почем-му ты всегда блг… благуху… бла-го-у-ха-ешь цветами, Пщ-щин? — И добавляет, почти роняя голову на грудь: — Ненавижу цветы. И т-бя н-навижу. Не могу без-з… не могу, сука. И с т-тбой не м-гу.

Что-то — не страх, не недоумение, не растерянность — что-то другое волнами поднимается изнутри, корябает грудь, и камзол, застегнутый на все пуговицы по уставу, вдруг кажется тесным и натирает воротничок.

Иван, придерживая совершенно невменяемого князя, уже облапившего его что твоя заморская обезьяна, всего на секунду закрывает глаза, вдыхает поглубже. От Горчакова разит как от бочки с вином, но волосы его пахнут чем-то нежным, неуловимо знакомым. А еще он разбирает нотки пряного имбиря, горький перец, отчего-то душицу. Много-много душицы, как на той лужайке у самого дальнего пруда Дворцового парка, где князь так любит читать, растянувшись прямиком на траве…

— Ну и набрался же ты, светлейший. Куда я тебя? К Францу нельзя, тотчас же скандал. Дядьки тоже побоятся сокрыть… Как-то протащить в комнату мимо… кто там сегодня караулит? Прокофьев?

Иван бормочет себе под нос, загружает разум задачами, ставит вопросы. Пытается не замечать, как ласково гладят затылок и шею чужие пьяные пальцы, как непозволительно крепко прижимается Саша. Не слушать, не слушать весь этот бред, льющийся из того, как родниковая вода из лопнувшего кувшина.

Он пьян, не в себе, не понимает, что…

Настойчивей, ближе, самыми кончиками пальцев — по скулам. Замрет, а потом подтянет к себе, заставит голову приподнять. И Пущин охнет, тут же хватаясь за плечи. Сумасшедший, обезумевший взгляд. И зрачок черный-черный, огромный и глубокий, как пропасть. Рухнешь, и уже не отыщут.

— С-саша… Горчаков, ты чего?

— Совсем не могу, понимаешь? — внезапно ясно и трезво. Как за секунду до смерти. Всего лишь за миг перед тем, как наклонит голову. Склонится, роняя каштановую прядь на лицо. И губы… Господь Всемогущий… губы мужские. Такие податливые, словно созданные, чтобы целовать…

Ни одна… никогда прежде. Так властно и твердо. И ладонь на затылке… придерживает, чтоб не сбежал. Покачивается от хмеля и прижимает все ближе. Языком — по нежной кожице губ, гладя, пробуя, призывая раскрыться, прося: “Ну, же… дай… дай мне распробовать до конца”.

Страшно и дико, и сердце колотится то в пятках, то горле. Но Иван запрокидывает голову и раскрывает губы, он позволяет. Чтобы глубже, чтобы вкусней, чтобы полностью.

Наверное, он пьян от остатков рома на губах Горчакова. Наверное, надышался хмелем, пока увещевал тут и думал о том, как спрятать, как уберечь… Наверное… наверное, эта обстановка, этот сумрак и пьяные тени лишают рассудка, потому что… Тянется сам, как за солнцем, потому что слышит низкий стон, от которого дыбом волоски поднимаются на затылке… слышит и понимает, что это он… Что ему сладко и мало… и хочется… хочется странного.

— В-ваня, — тихо и беззащитно в самые губы, которые уже не кусает и не терзает, зализывает, пробует как леденец. — Не могу больше, Ваня. Дур-рею.

Это грех, это мерзко и страшно. Это позор такой, что никогда не отмыть. Но Иван вдруг понимает, что это его рука поднимается сейчас не для того, чтобы оттолкнуть или ударить. И ладонь прижимается к такой мокрой щеке.

— Ты плачешь? Саша? Но…

— Завтра, П-пущин, ты будешь меня ненавидеть. И я… и я с-себя тоже.

Мертвый голос и мертвый взгляд, и только зрачки все еще так расширенны, и руки трясутся.

— Послушай…

Он хочет сказать, что утро вечера мудреней. Хочет сказать, что князь очень пьян и, конечно, не понимал и не понимает… Он хочет сказать, что они никому не расскажут, что никогда… Он хочет сказать и молчит, словно запечатали рот. Или понимая, чувствуя как-то: не надо. Не ему, не сейчас, не вот так.

И какая-то глупая нежность заставляет тянуть руки, касаться. Опять и опять. Наверное, он что-то напутал, и пьян именно он, Иван Пущин. Ведь только потому влечет так обнять, прижаться, и еще раз распробовать этот вкус. Вкус губ князя Горчакова. Терпкие груши, мускат…

Надо… надо сделать что-то. Куда-то идти. И, пробиваясь сквозь плотный туман в голове, всплывают обрывки каких-то там мыслей про профессоров, дядек, лицей… И где-то там Пушкин караулил, а он, Пущин должен был только…

— Вот где вы! — Пушкин, вынырнувший от лестницы, смешно таращится и шепчет так громко, что закладывает в ушах. — Иван, ну что ты копаешься, за смертью посылать…

А потом осекается, переводя взгляд с одного — пунцовые губы и яркие пятна румянца на скулах, взъерошенные волосы и, видимо, расстегнутые пуговицы рубашки, камзола, на второго — расхристанный, пьяный, с губами того же оттенка, что маки… Маки, что пылают даже так, в темноте.

Вскинет густые брови безмолвно, а потом подхватит заваливающегося князя, когда Иван в испуге от того отшатнется.

— Ну, что ты, право, Жанно. Ты держи. Раскроит себе головушку Франт наш светлейший… светлейший пьяница. Давай, подхватили.

— Как мы?.. Там дядька…

— Спит дядька давно. Кюхле спасибо скажешь потом, постарался с подарком… А не то бы вы оба… Держи давай, князь наш совсем засыпает.

Ваня вздохнет, безропотно подставит плечи. И не заметит долгий, пристальный взгляд лучшего друга, когда бездумно и трепетно как-то поправит прядку, свалившуюся прямо на глаза Горчакову.

========== Часть 5. ==========

Комментарий к Часть 5.

https://pp.userapi.com/c836633/v836633352/4376e/nZ11bN0jdkc.jpg

— Пущин? Жанно, ты своими вздохами весь лицей спозаранку подымешь. Смотри, еще и дядьки директору донесут, — Пушкин свешивается через перегородку, разделяющую две крохотные кельи, пытается углядеть друга в мутной предрассветной вязи, заливающей разворошенную кровать сквозь узкое, не шире бойницы, оконце.

Там точно крестьянские мальчишки дрались. Белье измято, излупленные кулаками подушки — на холодном полу в лужице разлитых чернил, припорошены сверху драными перьями. И белые пальцы, вцепившиеся в деревянное изголовье мертвой хваткой. Не отодрать.

— Жанно… Иван… святые угодники. Да тебе никак худо прямо?

Мутный взгляд из-под слипшихся влажных колечек волос, и тут же снова лицом — в жесткий матрац, не то пряча запавший взгляд и тяжелые круги вокруг на бледной, восковой какой-то, кажущейся холодной и липкой коже, не то просто совсем обессилев.

Сколько ночей мается так? После того памятного променада по ночным коридорам Лицея. И все трое — невольные узники, нет, заговорщики, условившиеся хранить непрошеную тайну не только от света — друг от друга, не смея напомнить, не смея и шевельнуть немеющими от стыдливости (от стыдливости ли, други?) губами.

— Иван, погоди…

Перебраться в соседнюю спаленку — проще некуда, они и не такое выделывали в прочие бессонные ночи, когда луна была ярче, когда не спалось совсем от другого: девы-искусницы, первый опыт, лихорадочное томление…

Пушкин помнит все это, как помнит и то, что никогда еще прежде Иван Пущин не казался прозрачным, выцветшим что ли, как то старое фото у нянюшки, что хранит пуще всех сокровищ и ценностей…

— Это все Горчаков? — доски пола под коленями твердые, и ноги в этой позе онемеют так скоро, но Пушкин не помнит об этом, тянет друга к себе, стремясь перевернуть, заглянуть в изможденное лицо и понять, может быть…

5
{"b":"652454","o":1}