— Уш-шел…
Дышит глубоко, запыхался, а щеки раскраснелися пуще, и глазищи… глазищи сияют, что монеты, до блеска натертые. Волосы выбиваются из-под шапки, путаются в длинных ресницах, мешают, а он только хохочет, ухохатывается, за живот себя уж хватая.
— Г-горчаков… ты бы лицо свое видел. Ох, полно… говорят, до смерти можно так хохотать, и остановиться не сможешь. Ох, не могу, уморил…
— Ты же сам поохотиться собирался, Устинье вон голову задурил и Петру, даже Колю взять не дозволил.
— Я с тобой вдвоем остаться хотел, голова твоя хоть и княжеская, но дурная…
Он серьезен и собран становится враз. Он глядит, не мигая, и будто ждет чего-то. Ответа? Действий? Усмешки?
У Александра в голове бьет церковный набат, не запретом, нет, и не предчувствием даже. Просто с Ваней… с Пущиным каждый раз — это сладкая мука. Это невозможность пойти до конца и невозможность остаться не с ним и не рядом.
— Я бы тебя, князь, в снегу извалял, а после спеленал бы, точно младенца, чтобы не смел больше сбегать ни к крестьянам, ни к дядькам, ни к хромым лошадям. Чтобы не чурался меня, как заразного или больного. Чтобы не считал барышней кисейной и хрупкой. Я — тоже мужчина и люблю, чтобы хватко и остро. Чтобы прижимал меня крепче, чтобы от пальцев следы оставались, от поцелуев и от укусов. Чтобы враз и сладко, и больно. Чтобы мыслей совсем не осталось, чтобы так не тянуло внутри. Такая жажда невозможная, Саша.
Пущин… Ванечка, что ты творишь?
Гипнотизируешь и чаруешь, а сам с каждым шагом ступаешь все ближе. И вот уже губы — холодные, чуть колючие от мороза, шепчут что-то в изгибающийся рот, что все еще что-то твердит машинально. Или… пытается просто дышать? Горчаков не понимает, не слышит. Это выше любых человеческих сил…
— Я от тебя рассудок теряю. Ва-а-анечка, — так протяжно, пытаясь хватать ртом обжигающий холодом воздух, и тут же, покачнувшись, оступиться неловко, когда нога попадет в неприметную ямку.
Кубарем — по поляне, увлекая и Жанно за собой. Теряя шапки, перчатки, и руки обдирая о возникшие ниоткуда коряги и прутья. С размаха приложатся о что-то твердое, присыпанное тонким слоем снежка, точно бережно упрятанное от глаз посторонних. Воздух — вон, но оба — не замечают, не дышат. У князя голова только кругом, ведь снова так близко. Вплотную. Ваня, почти утонувший в сугробе, и он рухнул сверху, неловко ткнулся в губы губами с размаху, прикусил неловко до крови и тут же охнул, чувствуя, как руку прошило болью от запястья до локтя, эхом отдалось в голове.
— Р-романтика, барин, — заржал почти не пострадавший Пущин, слизывая капельки крови с губ, как варенье. — Князь, ты живой?
— Проверим сейчас. Погоди.
Вбирать в себя губы чужие, втягивать внутрь, согревая, посасывать, точно лакомство заморское, сладкое. Шипя при этом тихонько от боли и чувствуя, как голову обносит, как кружится опушка, как ели хватают друг друга за мохнатые лапы и затягивают нестройную песню, закручивают в хороводы…
— Саша… Горчаков! Ты чего? Франт, на меня посмотри сей же миг! — голос откуда-то издали будто, тревожно.
Пальцы ощупывают влажный лоб, и хочется заорать от боли нестерпимой, но губы лишь вымолвят тихонько: “Не надо”. А потом откуда-то издали бабские крики и причитания, и тяжелый, размеренный бас:
— Бабы — дуры, говорил я Устинье, что надобно за вами вслед хотя бы Фому тихонько послать. Нет же, удумала… б-баба. Дайте, барин, я князя-то нашего подыму. Батюшки… шишка на лбу — ну точно с яйцо. Чем это он?
И хриплый какой-то, неуверенный говор в ответ:
— Не знаю. Там пень был… или коряга.
Пущин, никак твой голос дрожит?
И князь пытается подняться, сказать, что все хорошо и тревожиться нет никакой вот нужды. Он хочет, но сил не достает даже веки поднять, а еще отчего-то усталость навалилась вдруг ниоткуда — неповоротливая и тяжелая, не поднять.
“Я только чуть-чуть полежу, а потом…” — и не успевает додумать.
========== Часть 20. ==========
Федор на удивление явился еще до заката. Не успели даже снарядить еще одного крепостного, чтоб лекаря вызвать на подмогу к захворавшему барину. Сколько ни грозил Горчаков наказанием, не клялся, что уже прошло все, и голову не обносит даже и совсем не тошнит.
Вот только шишка на лбу убеждала ретивых слуг точно в обратном. Уложили на перину, считай, что насильно, на голову приспособили влажный компресс из каких-то особо целительных трав, сильно сдобренный снегом. Устинья хлопотала, не переставая, приспрашивалась все, не холодно ли молодому господину, не жарко ли, не изволит ль чего, как сильно болит голова, не ломит ли виски и затылок…
— Устинья, исчезни, я тебя заклинаю. Моя голова сейчас лопнет только от твоих причитаний. Просто оставь меня одного и вели никому не тревожить.
— А барин Иван Иванович? Места ведь себе не находит. Бормочет, что сам виноват, да вздыхает. Можно баньку, наверное, истопить, отвлечется.
Так, точно его нет здесь совершенно или сам он значит не больше, чем вон тот косой табурет у кладовой. Ну что же, должно быть, уместно… Франт с ложа своего тотчас взовьется, рявкнет грозно, так, что даже Иван едва не перекрестится невольно:
— Пущин-то чем помешал? Его даже не видно. Это вы разорались, точно вас режут. Вели всем умолкнуть, чтобы боле не слышал и звука.
Федор в горницу не заглянет, шепчется о чем-то с Петром на пороге, и Иван разбирает что-то невольно про барона Долгорукого, княгиню, кем-то данное слово. Неприятно царапнет в груди, но тут же раздастся тихий кашель с мороза, как треск хвороста чуть раньше сегодня в лесу. И опять тишина, лишь шкворчит за стенкой в печурке огонь, да снег скрипит под чьим-то башмаком за оконцем.
— Кого там нелегкая еще принесла? — ворчит Горчаков. Ну, точно сошел со страниц тех сказаний о злобных хозяевах, что не преминут сорвать на прислуге плохое настроение или недуг.
Ваня фыркает в ладонь очень тихо, пряча за веселостью страх и тревогу. Что б, если князь проломил свою светлейшую башку? Что, если не встал бы больше на ноги, не открыл бы глаза? Высокородный… неуклюжий оболтус. И ты, Пущин, тоже хорош, романтики ему захотелось, свиданья без глаз посторонних.
— Думается, сани из поместья прибыли али карета. Сейчас разместят тебя, барин болезный, да с удобствами домчат с ветерком, — дурачится, но подмечает, как хмурится Саша, точно тень какая опускается на лицо. Но тут же усилием воли ее прогоняет, пытаясь держаться. — Саш, где-то больно?
— Я же просил не кудахтать, — рявкнет и тут же за руку схватит, которую Жанно, как обжегшись, отдернет. Вцепится, прижимая к горячей, как тлеющая головня, щеке. — Ваня, прости и не слушай. Не терплю вот так — беспомощный, как малец, что ни сидеть, ни ходить еще толком не может. Не серчай… я… ты же знаешь мой бешеный нрав.
Пущин бы сказал, скорее, как у барана, упрямый.
— Треснуть бы тебе по благородному лбу, да боюсь, сделаю хуже, проломлю ненароком твою черепушку. Лежи уж…
Мимолетно склонится, как будто подушки поправить, а сам скользнет мягким ртом по губам, прижимаясь всего на мгновение. Князь в тот же миг ответит, подаваясь вперед, порываясь обхватить руками за крепкую шею, завалить на себя, не пускать.
Зрачки огромные, как будто долго глядел в темноте, и пунцовые скулы, как после чарки вина или баньки хорошей. И сердце колотится точно Ване в ладонь. Заполошно, срываясь.
— Тише ты. Ишь какой резвый. Али хочешь, чтобы Устинью удар прямо на месте хватил? Или всю челядь за раз? Слышишь, кто-то идет по двору? Ну же, Саша… черт, Горчаков…
В сенях затопали громко, и Ваню тут же как метлой вымело с самодельного ложа, что крестьяне расстелили в нижней горнице прямо, не рискнув волочь молодого хозяина куда-то по ступеням, тревожить лишний раз и вообще.
— Князь… Сашенька, милый, вот вы где, барин… — румяная с мороза девка в цветастом платке впорхнула в избу громогласной пичугой, сбросила с покатых плечиков тулуп прямо у дверей, метнулась вперед, не видя никого, окромя Горчакова.