Куда там. Князь языком запечатает раскрывшиеся было в протесте губы. И руки дрожат, судорожно путаются в пуговицах, тянутся к брюкам. Долой, все долой. Только рубаха распахнутая болтается парусом не плечах.
И выдохом, нежно, в беспамятстве:
— Еще, дай мне еще. Саша.
Это странно, потому что Горчаков весь одет, а Пущин почти в чем мать родила. Но до странности сейчас не стыдится, не стремится спрятаться, увернуться, скрыться куда-то от жадно шарящих по телу глаз, и рук, и губ. Метки, запахи, дыхания — смешались, не разобрать, не остановиться, уже не уйти.
Князь… что творишь, Франт? Обезумел. Точно жесткие, как накрахмаленный воротничок, рамки, что извечно держали в границах дозволенного, протокола, манер, куда-то исчезли, растворились, сгинули. И Горчаков пустился вразнос, стал собой, настоящим, не сдерживаемый титулом, воспитанием и мыслями о чести, о долге. Таким, какой он там, внутри, под всеми масками и великосветской броней.
Нетерпеливый, открытый и беззащитный.
Ваня ерзает, трется бесстыдно, отпуская себя. Князь горячий и твердый под брюками, в которых наверняка так тесно, даже больно, быть может. Привстать, помогая стянуть неудобные тряпки. Так, чтобы кожа к коже. Два выдоха-стона, будто один.
Не так и не здесь он представлял первый раз, когда… но мочи нет… И Саша так крупно дрожит, и все теряет значение… совершенно.
— Давай, сделай это.
Но князь лишь медленно головою качает и вновь целует. И, кажется, он готов сидеть вот так до скончания времени. И откуда силы берутся на эту топящую нежность, от которой хорошо и так больно, и самого подбрасывает будто, а голова, точно большой пустой колокол, в который звонарь звонит и звонит, и остановиться не может.
“Сделай, Саша. Давай”
— Не так, Ваня. Не так, не сегодня, — задыхается, а сам ближе Ваню к себе, ближе, ближе.
Сжимает там, внизу его и себя. Вместе ладонью, и Ваню прошибает, выгибает дугою.
Это как смерть. Господи-боже.
Это стыдно. Никогда… до сих пор. Так хорошо. Невозможно. И даже не думал…
Что же… Ох, Саша…
Уткнуться лбом в мокрое навылет плечо, двигать бедрами, подстраиваясь под движение руки. Вверх и вниз. Еще… Не могу. Не могу больше, Саша… я скоро… Почувствовать, как пальцы второй скользнут ниже. Тронут робко там, где сразу сжимается от безотчетного страха.
И дальше просто без слов, жмурясь до черной пелены, засасывающей бездны небытия:
“Можно я?..”
“Можно. Можно, Саша. Тебе можно все… спаси и помилуй…”
Поглажвает осторожно, с каким-то трепетом невозможным, всего лишь только гладит по кругу, заставляя ускориться, и вскидывать бедра, теряясь в ощущениях, захлебываясь, ничего уже не соображая…
“Саша… я вот… Я сейчас…”
Надавит едва, раздвигая тесные стенки. И точно встряхнет, вышвырнет из этого мира, и Ваня выгнется, вскрикнет, глуша собственный вопль, впиваясь зубами в подставленное плечо, выплескиваясь в ладонь густыми, упругими, рваными струями. И князя тот же час скручивает судорогой наслаждения, изливается, смешивая воедино их семя. Откуда-то проступает сумасшедшая мысль — дикая, чуждая, и не его будто, не Вани Пущина: что, если попробовать, только лизнуть… и сравнить…
Все плывет, и рассудок, чудится, вот-вот и оставит. Но Горчаков держит крепко, поглаживая липкое бедро, грудь, что еще вздымается шумно.
— Нам надобно, Саша… Зайдет кто, — сорвано, сипло, будто орал тут, что было мочи, хотя губы свои же изгрыз и плечо Горчакова — до раны.
— Знаю… сейчас. Одежду прежде отыщем твою.
Целоваться, хватаясь друг за друга, до пылающих губ. И ноги совсем уж не держат, и им рухнуть бы здесь же, в сено, в обнимку, и проспать этот день, и всю ночь, и еще пару лет. Их хватились уж, наверное, сокурсники или дядьки. И после поганых речей Фискала стараться поодаль… насколько мочи хватит и сил. Сдюжат ли?..
Покинуть конюшню порознь, тайно, как воры, беспрестанно оглядываясь и страшась, осматривая себя очень пристально, нет чего ли… отметин, следов на виду. А после долго оттирать с себя ледяной водой у пруда его запах и вкус…
Разве это возможно? Ведь насквозь пропитался, до краев им заполнен.
*
Ночь в Лицее темна и тревожна, полнится таинственными шорохами и скрипами, сопением, подчас из-за притворенных наглухо дверей какой-то из келий доносится тут же обрывающийся всхлип, тщетно сдерживаемый стон, что все же рвется наружу…
Прокофьев затихает на своей узкой, жесткой кровати вскоре после полуночи вроде. И тут же тень, точно того и ждала, метнется беззвучно наискось. Дверь в комнату под номером тринадцать, и петли даже не скрипнут. Ступит в полоску молочного света, что льется сквозь поредевшую снаружи листву и стекло.
Жанно не спит, приподнимется на подушках, моргнет изумленно, поправляя ночной колпак на примявшихся со сна кудрях.
— Горчаков? Ты… с-соскучился что ли? Нельзя же…
— Нет мочи терпеть, Ваня… Стой, не то, что ты себе там надумал, по лицу ж вижу. Просто известие… Видел ли ты намедни, как Фролов от Куницына отзывал? Матушка весточку прислала в ответ на письмо. Выезжаем с рассветом.
— И я?..
— Неужто ты полагал, я тебя помыслю без присмотра оставить? Княгине я так изложил… Она тебя видеть изволит. Лучший друг любимого сына, наперсник, опора. Карету за нами прислали, за нами и Колей. Увезем в поместье от греха, там будет за лошадьми ходить. Дослужится, может, до конюха, а там поглядим…
Когда оказался так близко? Уж и на краешек кровати присел, склоняется, видно, чтоб разглядеть в этом мраке. А у Пущина сердце удар за ударом пропускает, и душно… так душно в рубахе этой, и одеяло…
— Фролов же…
— Письмо и Фролову пришло, особая просьба. Изволишь посетить имение Горчаковых? — неуверенно как-то. Все еще опасаясь отказа? После всего? Ну-у-у, дурак. — Если ты не…
— Хочу, — резко, ставя не точку, но запятую, обрубая сомнения, грызущие князя собаками злыми.
Хочу, Саша. Так хочу остаться с тобой там, где нужды нет таиться все время от рассвета и до заката. Там, где мы сможем…
Мы сможем?..
И отчего-то так тревожно влажнеют ладони, а сердце не замирает уж, а заходится, точно глупая птица колотится о стекло.
========== Часть 16. ==========
Комментарий к Часть 16.
https://pp.userapi.com/c824604/v824604829/5212a/UwjVzi_5xgE.jpg
Ступени бегут из под ног, они скользкие, спотыкаются. Они точно взмыленная гнедая, что подымается на дыбы, стремится сбросить под копыта, ткнуть носом в твердую землю, расквасить лицо, а потом, как ни в чем не бывало, умчаться прочь, оставив горе-седока в облаке придорожной пыли.
Мысли в его голове нисколько не лучше. Разбегаются в стороны, точно трусливые крысы, почуявшие, что корабль дал течь и скоро ляжет боком на дно. Разбегаются быстро, и за облезлый хвост не ухватить, не сдержать. А еще пищат отчего-то так противно и тонко, что у Вани зубы ломит и слезятся глаза.
Нельзя же так, Пущин. Что за паника, право? Уж не тебе в истерику впадать, не барышня кисейная, чай, да и сам князю прохода все не давал, а теперь, что — в кусты?
Он себя словами последними кроет и злится так, что перед глазами темнеет. Наверняка именно потому и не замечает, как ботинок цепляется за что-то, и он практически валится кубарем вниз, разбивая горячую голову о каменные ступени. Практически… Чьи-то руки успевают ухватить в последний миг, удержать на весу, над той самой пропастью, как во сне, а после задернуть, почти взашей выталкивая с лестницы в тревожную тьму учебного этажа. Паркет отчетливо скрипит под ногами, и чужое дыхание с присвистом шевелит волосы на затылке. Сжимает поперек — не вырваться. А кричать… отчего-то кричать кажется не лучшим выходом. Наверное, чужак понимает, потому как скалится довольно — это слышно /понимается/ и в темноте. Прислоняет к какой-то стене нарочито-аккуратно, бережно почти что. Стряхивает несуществующую пыль с рукавов.
— Молодец, что молчишь, Жанно. В твоих интересах, — голос тихий и шелестящий, вкрадчивый. Голос ненавистный настолько, что сжимаются кулаки и только руку подними — сметет поганца в считанный миг. Тщедушный, дохлый, костлявый. Он точно одно из страшилищ, которыми в детстве крестьянские дети пугают друг друга и которых негоже бояться адмиральскому внуку. Ощеренное лицо, узкое и хищное, как у бешеной лисицы.