И теперь голова у Пущина, что и на минуточку глаз не сомкнул, самому же напоминает огромную тыкву, что, выскользнув оземь из слабеющих пальцев, лопнула точно повдоль, в стороны брызнула пряная мякоть, кусками повисая на камзоле, на брюках…
Что? Что успел увидеть проныра-Фискал, о чем он сейчас соловьем разливается пред Фроловым и надзирателем? Будь все безобидно, Горчаков б никогда… Ладони безотчетно сжимаются, жаль, что не на шее недруга.
Кот взвизгивает отчаянно, пытаясь рвануть из нервных пущинских пальцев, завывает уже почти что по-волчьи. Но Иван держится за него, как за стремя во время бешеной, неуправляемой скачки. Отчего-то страшась отпустить, все сильнее зарывается пальцами в блёклую, свалявшуюся шерсть.
Телега под ним, на которую забрался чуть раньше, недовольно скрипит, когда Пушкин молча подходит с другой стороны, облокачивается и смотрит грозно в упор из-под бровей. Тося с другой стороны устало протирает стекла очков белоснежным платком с какой-то вычурной монограммой, а потом сжимает двумя пальцами переносицу, едва не валится под заляпанные грязью колеса. Он какой-то желто-зеленый, на недозрелое яблоко больно похож, и во рту делается так же кисло при одном только взгляде.
— Ваня… — Пушкин горло прочищает, привлекая внимание, но Жанно мотает головой и еле сдерживает детское желание отшвырнуть несчастного кота и рвануть по заднему двору к высокому крыльцу, взлететь по ступеням в кабинет директора и признаться.
Признаться во всем. Пусть только Сашу отпустят… оставят в Лицее. Горчаков ведь спит и видит себя дипломатом, уже даже должность себе подобрал, и как-то обмолвился, что, коли обойдут его с этим, смысла в жизни больше не будет. И яд на тот случай даже припрятал. С тех пор, конечно, много воды, утекло, но и все ж…
— Опять учить примешься, Француз? Давай, начинай.
Здесь так нестерпимо воняет картофельной гнилью и прелыми листьями, все это перебивает смрад отхожего места, и весь нехитрый, наспех проглоченный завтрак — яблоко, да корочка подсохшего хлеба с графином воды, — подкатывает к горлу. Кошак отмирает и принимается оглушительно орать, точно Пущин его волоком за хвост куда-то тащит. Пушкин даже не морщится, оборачивается к Антону, что на глазах просто зеленеет.
— Тося, барон… оставь нас с Жанно, будь так любезен. Деликатный вопрос не решен меж нами…
Но Дельвиг и не пытается возражать, с каким-то облегчением даже кидается опрометью в кусты. Жанно преувеличенно громко возится, колеса телеги скрипят, какие-то бочки, ушата валятся в кучу, создавая невозможный шум, суету, сквозь которые, впрочем, вполне отчетливо доносятся не самые приятные звуки из тех самых кустов.
Шейный платок натирает нещадно, и солнце из поднебесья пытается выжечь глаза, которые сегодня совсем света видеть не могут. Пушкину бы в кровать сейчас или в баньку, а лучше — на берег пруда тенистый с грудастой новой горничной княгини. Но тревога за друзей слишком глубоко пустила в нем корни, что вросли куда-то в нутро и теперь раздирают.
— Я должен знать, что говорить Фролову и надзирателю, Жанно. Я так и не знаю, что там стряслось у вас с Сашей, с Комовским. И отговорка о том, что Франт из чистого упрямства и брезгливости стремился не допустить Фискала в пирамиду, а потому вдруг решил с ним подраться… Не выдерживает критики, друг мой.
— Я вернулся чуть раньше, ты помнишь? Я даже не знал, кто пожаловал к нам.
Врет. Врет неумело и даже не стремится замаскировать свою ложь. Он там сейчас, он не здесь, душа рвется в груди, ноет, кровоточит, дерет. Как этот кошак Фомы подзаборный, впускающий когти прямо в ладони мальчишки. Больно? Таращится на раны с недоуменением, близким к шоку.
Вдох. Выдох. Тонкие нити царапин — от запястий стремительно краснеют. Смотрит, не мигая, как дрожат-наливаются багряные бусины-капли, как срываются вниз, в сухое, пыльное сено. И у него голова сейчас будто этим самым сеном набита. Душно и плотно.
— Жанно… Ваня, ты ведь совершеннейше не в себе. Как тогда, после ночи в библиотеке, ты помнишь? И так, и словно сразу иначе. Я ни с кем не говорил об этом, Жанно, но или ты открываешься мне немедля, или…
— Или ты идешь закладывать Фролову? Вперед, Пушкин. Ведь именно так поступают друзья.
Кюхля недалече бросает тревожные взгляды, в кустах возится и суетно кряхтит Антон, кажется, ему там Данзас пытается подсобить. Кошак в руках уже шипит, выгибается, рвется, и Пушкину приходится хлестануть по ладоням, чтобы Ваня пальцы разжал. Рыжий кубарем — под телегу, только вздернет напоследок хвост победной трубою. А Пущин вскидывается петухом, налетает на Пушкина, за отвороты камзола хватает. А глаза — дикие-дикие, такие больные, что Пушкин руки роняет в момент, но желваками играет, и разве что пар из ушей не валит.
— Давай успокоимся и рассудим. Как было? Ты курил трубку, князь вздыхал, кривился и кашлял, а потом просто ушел — до ветру ли, просто ли воздуха свежего хлебнуть, не суть. Ты — за ним следом, не спорь. У меня глаза на месте, Жанно. И то, что меж вами творится… Не уследил, когда началось, но все катится в пропасть. Разваливается, и ваши отговорки, не знаю, как долго будут работать.
Ваня точно меньше становится, съеживается и затихает. Только волосы в стороны торчат примятыми перьями, как у воробья, под ливнем промокшего. Насупился и молчит, только носом шмыгает, точно простыл невозможно, как прошлой весной, когда обливания утренние с Данзасом затеял.
И это Жанно сейчас?! Тот самый, что не пропускал ни одной фрейлины во дворце, ни одной крестьянской юбки в селе, а теперь от князя на шаг не отходит и глядит на него как на солнце ясное.
— Я не спрашиваю, что вы делали на берегу озера с князем. Твой вид… Жанно, коли б не драка, объясняться б пришлось. Рубаха наискось, пятна на шее, да и из-под ткани виднелись. Губы, Ваня… твоим губам я посвятил бы отдельную оду. Как свидетельство плотских утех, как ярчайшее подтверждение всех грехов.
— Замолчи. Француз, не надо этого вот…
— Я молчал слишком долго, друг мой. Взгляни, куда завело нас все это. Али ты изволишь и дальше отговорками крыть? Дело ваше, но, Ваня… Ч т о видел Комовский у пирамиды? Отчего Сашка кинулся в драку? Это важно, скажи. Нужно знать, от чего защищаться.
Он красный сейчас, как летний, знойный закат. Наверное, именно так пылало небо над Москвою, когда Кутузов отводил войска, а бывшая столица сгорала дотла, не желая отдаться неприятелю в руки.
Тем самым огнем — под кожу — недавняя память, от которой и сейчас губы саднят и как будто бы сбиты, искусаны, измочалены даже. Когда целовал уже перед тем, как к друзьям воротиться, у самого входа в пирамиду. Глубоко и опять ненасытно, будто и тогда ему мало — после всего, что только-только случилось, оставив столько следов, свидетельств, не произнесенных еще обещаний.
А потом — насмешкой чужою — ужасом в вены. Увидел? Понял? Успел разглядеть? Неведомо. Князь загородил его сразу собою и повернулся так медленно, неторопливо и умудрился Ваню внутрь затолкать. От греха. Две, три минуты разбивающейся о затылок тишины, а потом такой грохот и крики, точно французы напали, взяли штурмом и Царское село, и дворец…
— Он не видел, Пушкин. Все, что может быть у Фискала — догадки. Он не видел ни меня, ни того, что мы делали с князем… Ох, не гляди так, молю, ты мне душу рвешь, Сашка. Ты же все понял давно, так отчего сейчас этот упрек в твоем взоре? Эта горечь. Нам и без того нелегко. Поцелуй это был, понимаешь? Только это… другого… — запинается и краснеет, хотя куда, казалось бы, больше, — другого бы не успел углядеть. Мы уже возвращались опосля, когда он…
— Ох… Ваня… что же… помолчи, я тебя заклинаю. Мне вовсе незачем слышать, что вы там с князем и как, сколько раз…
Пушкин кривится, закатывает глаза и пихается как-то, дурачась, стремясь обратить в шутку стеснение. А Ване так страшно неловко, как если бы сам застал друга… не так. Ничто не сравнится с подобным конфузом, видано ли дворянину, благородному человеку распространяться, пусть и намеками, о подобном…