— Ну уж нет! — победитель тот, кто сорвал банк, чего бы это ни стоило, или не стоило вообще. Банк — у Щепкина, и победителя не судят.
— У Рукавова.
— У Щепкина.
— А я сказал — у Рукавова!
В ожидании репортажа Щепкин заснул.
Прошедшая неделя началась удачно, и это настораживало: что начинается хорошо — заканчивается плохо. И наоборот, разумеется. Началось сносно — жди подвоха. Так и вышло: радость от известия, что Вращалову укололи зонтом, что, не приходя в сознание, она скончалась в Лондонской клинике, омрачилась на следующий же день гнусным опровержением. Некая европейская студия внезапно опубликовала запись встречи с ней, живой и цветущей. Пленку Щепкин просмотрел трижды, подумалось, что и не Вращалова это вовсе — молодая, свежая — дал распоряжение проверить, не подстава ли. И опять ищут. И опять жди неприятностей.
Щепкин перевернулся на бок, всхрапнул.
Изображение на экране дернулось, сместилось с бокала, высветило негодницу.
— Наша встреча состоялась в одном из уютных кафе Британской столицы, — начал репортер. — В фильме, опасаясь за жизнь героини, мы не назовем ни адресов, ни имен, ни дат. Наш разговор с госпожой Вращаловой был бы невозможен без людей, искренне переживающих за судьбу России, организовавших эту встречу и предоставивших эксклюзивные материалы.
— Да нет у вас никаких материалов, — сказал Иблис, — блеф один и надувательство.
— Вот-вот! — поддакнул Велиар.
— Скажите, вы давно из России? — поинтересовался репортер.
— С осени прошлого года, — Вращалова вздохнула.
— У себя на родине вы находились на нелегальном положении?
— Да я находилась на нелегальном положении… в чрезвычайно тяжелых условиях. Нашим товарищам не хватает самого необходимого, многие из них едва сводят концы с концами, но продолжают вести опасную, я бы сказала, героическую работу.
— Нет, ты слышишь это? — возмутился Иблис.
— Еще бы!
— Заткнитесь, дайте поспать! — крикнул Щепкин.
— Ты это слышал? — повторил Иблис шепотом.
Щепкин накрыл голову подушкой.
— А скажите, — продолжил репортер, — вещество, оставшееся от Рукавова… ну, там, трубы, какая-то жидкость, может быть, элементы одежды, все это каким-то образом все-таки сохранилось?
— К сожалению, несколько секций трубы, кое-что из одежды, обувь, кажется, носовой платок, все это было тайно предано земле. Но уже сейчас к месту захоронения негласно, без привлечения посторонних глаз, стекаются паломники. Я повторяю, имен называть не буду, но это и студенты колледжей, это и художники, и даже, я знаю, там был один милиционер.
— Все это замечательно, а скажите, вы уверены, что то был Рукавов?
Вращалова задумалась.
— Знаете, все-таки уверенности у меня нет. Человек, с кем я говорила в тот роковой вечер, был чрезвычайно похож на Рукавова.
— Но ведь и погибший был похож на Рукавова?
— Да, тот, что находился в багажнике, тоже был похож на Рукавова.
— Ну, хоть что-то смахивающее на правду! — обрадовался Иблис.
— Согласен, — захрюкал Велиар.
— Да заткнётесь вы, наконец? — в негодовании Щепкин швырнул подушку.
— Всё-всё, уходим, — сказал Иблис.
— Подожди, — остановил Велиар, подлетая к экрану, — последнее слово.
— И в заключение, — репортер глянул в записную книжку, — расскажите, что это за Союз такой, Озабоченных Граждан, сейчас много судачат на этот счет.
— Вы знаете, — Вращалова вздохнула, — никакого Союза не существует, и вся истерия намеренно раздувается недобросовестными властями.
— Для чего, как вы думаете?
— Ну, например, чтобы оправдать недееспособность. Или наоборот, затягивание гаек. Не существует ни подпольных мстителей различной окраски, ни обиженных и озабоченных граждан, организованных в опасную для властей структуру. Вернее, озабоченные, скорее всего, существуют, только абсолютно комнатные, трусливые. Что касается Рукавова — или Щепкина, мне все равно, кто скрывается под этой маской — ни тот, ни другой, уж поверьте, кого-либо организовать и повести за собой никогда бы не смог.
* * *
Тот, кто протянул тебе руку, кажется самым лучшим, самым замечательным. Самым красивым и самым умным. Самым добрым кажется. Разве нет? Отцом кажется и матерью. Но коли на всем белом свете не найдешь ты подобного существа, то и мир явится самым подлым, самым омерзительным, самым ненужным. Я не слышал его! Он молчал. Я понял, и там, в небесах, никого нет, значит, делай, что хочешь! Значит, разводи костер и бросай в него мир — он не защитит его. Я понял: он не защитник. Не участник процесса — он над схваткой. Я просил о встрече — не с ним, он сам найдет — с сыном. Но он молчал. Я просил об одной маленькой встрече, но снизошел ли? Пусть скажет, какую еще принести жертву, чтоб тронуть. Справедлив ли он?… Я избежал многого и пережил многих, я просил ответить, долго ли коротать вечера с кошкой? Он молчал. К чему унизил меня столь скромными размерами, что, глядя сверху, не видит меня? Счастье от достатка, и несчастья — от избытка, но я не желал избытка, только ведь не имел и достатка. Знайте, братья и сестры, я — мученик. Мученик. Возразить здесь нечем! — ибо более бескорыстного страдальца вряд ли найдете.
Я чувствовал тот самый холод камня, что знаком был по первому пробуждению. Чувствовал ущербность поверхности, каждую невидимую ее трещинку, и на одно кратчайшее мгновение — мгновение, все так же кратное времени падения далекой звезды — я почувствовал себя единым целым и с этим камнем, и с кошкой, которая так же не ведает зачем она здесь, почувствовал одним целым с моим страданием. В который раз крикнул о творимой им несправедливости, но небо молчало, молчал он, тот, кто над нами.
Я оставил мою сожительницу, поднялся по стене наружу, направился в сторону, куда в ландо понесся Щепкин с новым своим товарищем. В сложнейшем эфире улицы я услышал запах бензина, — туда! — сказал я и шагнул — в который раз! — в неизведанное, ориентируясь по зловонию, не доверяя глазам. Снаружи жестоко палило утреннее июньское солнце. Временами я приползал в какое-нибудь укрытие — в водосточную ли трубу, в урну, — но путь не бросал, твердо вознамерившись закончить его.
Я помню, сзади кто-то крепко схватил меня в безжалостные объятия; я помню: светло-серое небо над головой потемнело настолько, что показалось, будто разом спустились сумерки.
— Какой опухший! — сказала девочка.
А мальчик — слышите, то был мальчик! — распорядился:
— Сюда его…
Меня бросили в удушающую темноту коробки и последнее, что я увидел перед заточением, были две пары худых детских рук.
Это он! Его запах! — сообразил я, безуспешно пытаясь удержать сознание, теряя едва проклюнувшуюся связь между тем, что происходило в прошлом и тем, что едва-едва призрачно угадывалось в ближайшем будущем. Сильно тряхнуло, гулко прокатился скрежет, я провалился в наступившую тишину. Очнулся от звенящих снаружи голосов. Мальчик о чем-то спрашивал мать, та вполголоса отвечала. Речь шла о Щепкине.
— Вырасту — буду как он, — пообещал мальчик.
— Я бы не хотела.
— И буду выращивать дыню.
— Глупости.
— Везде буду, на всей земле.
— Дыня не входит в список.
— Я его отменю.
— Никому об этом не рассказывай.
Хороший мальчик, упрямый. Твердые скулы, пламя в глазах. О нем стоило мечтать. Я обратился к небу с благодарностью, сказал, что счастлив, что успокоился, что отныне не потеряю, что определюсь с мыслями, заговорю с ним — не беда, что он незрел и несерьезен, зерна лягут в благодатную почву. Соберусь и скажу: «Здравствуй, сын!». А он ответит: «Здравствуй, отец, какой ты маленький!» И защитит меня, и понесет.
Темница неожиданно раскрылась. Я увидел над собой лицо. Мальчик глядел в коробку. Какое светлое лицо!
— Здравствуй, сын! — крикнул я.
Мальчик улыбнулся.
— Здравствуй, — повторил я.
— Какой большой, — сказал он, — насосался.
— Освободи меня. — Я ухватился за край, подтянулся, полез наружу.