Хорошо, если генерала убрать сейчас, то кого на замену? Не рубить ведь сук, на котором сидишь. Шалфеев — враг, но кем заменить? Получается, нужно действовать по прежней схеме: особого ничего не предпринимать, но все держать под контролем. Само рассосется. Как с Бронштейном-Троцким. Как под Москвой. На то они и имеются — «вторые», «третьи». В любом случае, в шарашках генерала достаточно специалистов. Даже лауреаты его — то есть государственной — премии имеются, не говно собачье, найдется кем Шалфеева заменить.
Первый выпотрошил трубку, набил снова, машинально взялся перечитывать служебку, ничего нового для себя, впрочем, не находя. То, что ни Рузвельт, вдруг умерший в апреле сорок пятого накануне Победы, ни Трумэн, навсегда отличившийся атомной бомбардировкой, ни теперь уже Эйзенхауэр, только что избранный тридцать четвертым президентом Штатов, — то, что ни один из них не желал, пусть не вечного, но относительно долгого его существования, скажем, еще лет пятьдесят-сто, — на этот счет сомнений не было. Все они ждали смерти, надеясь на ослабление курса. Это было очевидным. Очевидным для Первого было и то, что на счет собственного долголетия он сам не имел твердого мнения. Все говорило, что жить нужно столько, сколько… — уместно ли думать о Боге руководителю Коммунистической партии? — но сколько Бог и отпустит. Об этом твердила интуиция. Об этом шептали воспоминания. На это намекали разработчики Проекта, — вот какое дело! Но почему иногда под утро он просыпался в холодном поту, не признаваясь себе в страхах и не понимая, что с ним происходит? Много открытых вопросов.
Жить хотелось, надежда на длительное существование жила; но можно ли было считать безопасным вторжение в сферу, где рулит другой? Правильным ли было брать на себя часть его функций и не ставить в известность? Сам увидит? То-то и оно, то-то и оно… — еще не известно, как увидит. Только ведь известно, что молчал, когда Первый его замещал, молчал и не высовывался. Терпел? Он — терпел? Такого не бывает — молчал, значит соглашался, одобрял… «И теперь будет», — подумал Первый. А генералы пусть работают. Пусть ищут…
* * *
Едва Щепкин, отправив в мусорное ведро, расправился с телеграммой, раздался новый стук в дверь. «Нужно было расписаться, — подумал он, — будет ходить. Или она нашла?» Щепкин на цыпочках подкрался к двери, принюхался. Ничем не пахло, во всяком случае — духами. Значит, не она.
— Чего вам? — отважно спросил Щепкин.
— Прошу, распишитесь… — заныл из-за двери почтальон.
— Опять вы?
— Я…
Почтальон тяжело вздохнул, а Щепкин, подумал, что ведь ради этих простых и бесхитростных людей он и затеял весь этот уход, как теперь видно в никуда, ведь ради почтальонов и посудомоек затеял. Не хорошо получалось, не хорошо. Он щедро распахнул дверь. Ничего не произошло: перед ним стоял спортивного телосложения мужчина — обладатель лица обыкновенного и даже довольно незаметного, — с подростковым ранцем за плечами.
— Распишитесь, пожалуйста… — повторил почтальон.
— Проходите, — пригласил Щепкин и затворил за вошедшим дверь.
Изголодавшийся по общению или, может, подкупленный лицом незаметным и даже довольно беззлобным, а может, почувствовав себя в неком превосходящем значении, Щепкин усадил гостя на кухне, заварил чаю и выставил блюдце с овсяным печеньем. Извиняясь, что не может предложить более яркий рацион, в силу того, что он, некогда человек состоятельный, отныне ступил на тропу защиты всего хорошего, что имеется среди людей, и не позволит себе угощать гостя клубникой, Щепкин попросил гостя довольствоваться тем, что не прихватили счастливые нетребовательным постояльцем хозяева.
— А вы посидите, посидите, — сказал Щепкин, — дождь, должно быть, скоро кончится.
— Спасибо, — поблагодарил почтальон и снял куртку.
В полчаса опустошив чайник, они перешли на «ты». Вскипятили следующий. Потекла, демонстрируя вдруг образовавшуюся гармонию, беседа. Щепкин изливал себя, почтальон слушал. Чем не братья?
Щепкин почувствовал прилив сил.
Через некоторое время они перестали пить чай и есть печенье и бесхитростно сидели друг напротив друга, один — с нерастраченными словами, другой — с нерастраченным вниманием. Щепкин говорил о матери. Какой задушевный разговор не предполагает рассказа о корнях? Голос его стал тихий и тягучий.
Мать Щепкина сгинула добровольцем. В том смысле, что в поисках хлеба принимала участие в бесчисленных медицинских экспериментах. В качестве объекта, разумеется. Невысокая женщина, чрезвычайно невысокая женщина в неизменных кедах и спортивных трико — две белые полосы на каждой штанине. Что уж там у нее не получилось, Щепкин никогда не узнал, только вдруг Зоя Ивановна стала уменьшаться и уменьшаться в размерах. Имея и без того скромный рост, за полгода сократилась в дюймовочку — один метр. Сокращение шло поначалу медленно, потом быстрее — в прогрессии. Платили сносно, можно было существовать, потому, сократившись до метра, мать пошла — ведь известно, что ученые отнюдь не испытывают достатка в добровольцах — отправилась на следующий эксперимент. Ее оформили, она подписала контракт и легла в клинику на опыты по замене кальция. Все шло хорошо, Щепкин носил фрукты. Спустя месяц Зоя Ивановна выписалась, вернулась домой. Она принимала какие-то препараты, и Щепкин заметил, что мать сделалась медлительной, сонливой. Спустя месяц она едва шевелилась. Как-то вечером Зоя Ивановна вернулась от подруги, остановилась в коридоре, замерла и окончательно превратилась в маленькую, метровой высоты глыбу.
Щепкин бросился искать концы, но ничего проясняющего не нарыл. Клиники на окраине города, где он бывал у матери, и куда он тут же выехал для выяснения отношений, к тому времени уже не существовало, — он лишь обнаружил пустующие помещения и мусорные кучи медицинского происхождения. Забив тревогу, молодой человек сделал только хуже: на третий день маминого, как это не горько звучит, окаменения, прибыли специалисты из городского музея. Показав наследнику документ, в котором черным по белому мама завещала себя науке, они выволокли Зою Ивановну на улицу, погрузили в машину и увезли в экспозицию. Гибель матери, если это была именно гибель, а не что-то другое, подавила Щепкина на долгое время. Но оклемавшись, он принялся наезжать в злополучный музей.
— Друзей у меня не имелось, и я никогда никому не говорил, что серая глыба в экспозиции окаменелостей — моя мама, что, собственно, экспозиция окаменелостей… — Щепкин заплакал, низко опустив голову, совсем не стыдясь присутствия почтальона, — эта экспозиция и есть ее могила. Ее склеп.
Под матерью, будто в насмешку, висела табличка, которую читать без содрогания Щепкин не мог, потому, возвращаясь домой, он подолгу плакал: «Прачка», — было выведено на табличке, а ниже обозначены год «1342 до НЭ», материал «шамот» и уведомление: «Н/И античный скульптор». Пытавшегося скандалить Щепкина несколько раз доставляли в отделение милиции, составляли протокол и предупреждали, что следующий дебош может оказаться для него роковым. В конце-концов бунтовщик успокоился, перестал ходить к матери, слег на раскладушке и предался размышлениям. Он как бы свернулся внутрь себя, погрузился в болезненно сомнамбулическое, без мыслей, состояние, взялся подворовывать газеты, читать до «водораздела» — до 38 страницы, ждать чего-то особенного и плакать.
Сейчас, когда прошло несколько лет, и болячка кое-как зарубцевалась, он может сказать, что в общем-то личная трагедия и толкнула его на создание «VOSSTANOVLENIE Ltd». Не прямо, разумеется, а, возможно, через подсознание, ибо ничто, никакая рана не уходит от тебя, живет в тебе, не выявляя себя, но действует, действует незримо, опосредованно. Он создал Компанию, чтобы для других подобное не повторилось, чтобы близкие не уходили, жили подле. Но потом понял, что неправильно это. Не сам понял. Вернее, сам, но с помощью письма, кое получил довольно оригинальным способом — в окно автомобиля. Потому и не знает, где его искать, анонимного единомышленника своего… Про голоса же под раскладушкой на всякий случай умолчал.