— Эх, ма… Махабалипурам… Не выговоришь. Маха-бали-пурам, три части по два слога, так легче. Маха — это Гойя. «Маха обнаженная». Бали, понятно, географическое название. Пурам… пурам… — Липка покопался в памяти. — Пурам — это… — Он не знал, что это такое…
Он вдруг отчетливо ощутил всю немалую ответственность перед Заславским. Задрожали грудь и верхняя часть живота — диафрагма — перегородка между верхом и низом. Или что там есть? Старик — человек легендарный. А он что? Он? Он часть его, вот кто, рука. Заславский, ученый, инсектолог и геронтолог, работал над продлением жизни… Положим, то была жизнь не человека, а лишь козявки, но ведь нашел-таки… А Липка? Липка сокращал. Да, не человеческую жизнь… Но убавлял ведь! Еще и как посмотреть… может быть, и приводил в исполнение. От мысли Липке сделалось горше чем грустно. Он подогнул ноги, сворачиваясь калачиком, и продолжил думать о патриархе, о том какой он хороший и умный человек. С этим размышлением Липке вернулось спокойствие, и стало теплее под плащом и прохладным предутренним небом, ему представилось, как в этот час старик молится о нем; на ум побежали хаотичные события из повседневности, потом Липка полетел к родителям и по дороге к ним вдруг заснул крепким, свободным сном.
* * *
Проклятый дождь, колотит третий час, обременяя назойливостью… Я думаю, избавившись от человека, а это главная враждебная нам стихия, и о том не устану повторять, нам стоило бы рассмотреть и стихию менее разрушительного характера, воду. Драка предстоит уже тем, кто придет после нас. Сейчас же, когда я здесь, в этом унижающем достоинство месте, а душа моя глядит из прекрасной заоблачной выси, я хочу спросить, чем мог пожертвовать каждый из нас ради общей высокой цели? Пусть таксидермист выпотрошил вас как распухшую копилку, пусть теперь вы не то, что выпекли мама с папой, только разве мы не те, пусть бессловесные, объекты, что способны объединить мысленные усилия в одно энергетическое русло, дабы широченная река, составленная гневом, страхом и обидой… вашими страхом и обидой, моими, кустарника и деревьев, а также камня и песка… покончила, наконец, с тем, кто узурпировал господство над нами. То не будет река в естественном понимании этого объекта, ибо вода — плохо, но гневный поток мести за все долгие и невыносимые годы пребывания под его каблуком. Все живое и неживое пусть суммирует мысли в беспощадное поле, пусть изжарит двулапого! Я слышал от него самого, что мысль никуда не девается, никуда! так думайте, покойники мои, чайте! И не спрашивайте меня, кто будет новым господином — им будем все. Сейчас ваши мысли, капля за каплей, сплетаются в тугую плеть, не отвлекайтесь, думайте о нем плохо, еще хуже, с омерзением… Черт возьми! дождь, кажется, усиливается. Ничего, здесь, в этом зале вода не страшна… Полагает, музей выстроил, в коем будет нас разглядывать — ошибается! — склеп соорудил, себе соорудил; в нем и останется. Тут случится его конец, сюда мы его приволочем… Но какой, все-таки, дождь!
Дождь… В день, когда Щепкин стремительно перебрался в новую щель, шел дождь. И на следующий день. Я, опасаясь вымокнуть, был вынужден прятаться… Здраво рассудив, что теперь не будет житья, ибо местонахождение раскрыто, Щепкин, бросив большую часть технологичного барахла и прихватив с собою лишь рюкзак, молниеносно перебрался в восточную, глухую часть города.
Я находился рядом, когда он вздрогнул от громкого и настойчивого стука в дверь. Щепкин не открыл, затаив себя в сумраке угла, чем-то напомнив мне меня самого… Не открыл он и позже, на следующий день. Однако когда стуки зарядили с периодичностью в полчаса, он не выдержал и подошел к двери. «Ты?» — не имея возможности рассмотреть «далекую» в глазок за отсутствием такового, спросил Щепкин. «Я», — ответил, тем не менее, почтальон, и мне показалось, что Щепкин весьма пожалел, выдав присутствие.
Почтальон сообщил, что явился с правительственной телеграммой. Щепкин принялся объяснять, что он здесь человек новый и что на данный адрес никаких телеграмм не ждет, тем более «сверху», после чего потребовал оставить в покое… Почтальон, видимо хорошо зная дело, уходить не собирался. «Ваша фамилия Щепкин?» — прокричал он из-за двери, и я скорее почувствовал, нежели увидел, как мой затворник окаменел лицом. С усилием разжав скулы, Щепкин процедил, что да, это он, однако теряется в догадках, кто бы мог знать его новый адрес. «Не наше дело, — отрезал почтальон, — извольте получить! Ходим весь день…» Щепкин приоткрыл дверь, вытянул руку в щель, и, не показывая лица, принял бумагу. «Распишитесь в журнале», — попросил почтальон. Но Щепкин уже хлопнул дверью. «Сами распишитесь, знаем мы вас…» — крикнул Щепкин и, различив удаляющиеся шаги, вернулся в комнату.
Ожидавший увидеть знакомый бланк телеграммы с красной полосой и орлом в белом прямоугольнике, Щепкин был разочарован, обнаружив телеграмму вовсе не правительственной, но всего лишь из администрации города, — на его лице я увидел усмешку. «Для них любая жилищная контора правительство», — пробормотал он. Сев на старенький стул, оставленный хозяевами в качестве скудной меблировки, Щепкин уперся глазами в машинописный текст: «Уважаемый господин Щепкин приглашаем вас торжественное чествование посвященное награждению выдающихся граждан города почетным званием гражданин города назначенное завтра восемнадцать ноль тчк Губернатор Вращалов». Щепкин повертел телеграмму, машинально понюхал. Вчерашняя дата. «Все схвачено…» — сказал он.
Мне стало понятно и близко его состояние. Такое бывает, когда достиг всего, или — когда понял, что ничего не выйдет. Щепкин опустил в ладони лицо, а я вдруг преисполнился жалости: он был похож на меня, на всех, кто всюду опаздывает… он мог бы возглавить нас, но обратись я к нему, он не понял бы ни одного моего слова… Дождь, между тем, все шел и шел, будто в городе хозяйничало не лето, а осень, и в этом бое мясистых капель по жестяному карнизу чудилось злорадство.
* * *
Первый подчеркнул третью снизу фамилию, вернул список Второму.
— Почему? — спросил он.
— Не справляется Шалфеев, батоно Первый, — ответил Второй.
— Ладно, иди, подумаю…
Дождавшись, когда закроется дверь, Первый раскрыл папку, оставленную Вторым. Совершенно секретная записка об операции «SI–CA-v.3» занимала три страницы машинописного текста. Прочтя бумагу, Первый раскурил трубку, вышел из-за стола, принялся медленно вышагивать по кабинету. В операции «SI–CA-v.3» Эйзенхауэр потерял несколько человек. Все они под различным прикрытием собирали сведения о Проекте, все они разоблачены и выдворены; надо полагать, на их место прибыли новые. Не желают в Вашингтоне долгих ему лет, ай не желают… И это третья подобная операция. Плевали они на кремний, замещающий кальций, им не интересно… Вернее, интересно, но в меньшей степени, нежели вопросы жизни и смерти. Его, Первого, жизни и смерти.
Ирония противника оскорбляла Первого. Однако не тем, что те превратили наименование элемента «Si», рассматриваемого в Проекте, в его имя, а тем, что «Ca» у них вовсе не кальций, а «cancel», точнее — «cancellation», аннулирование. Или того хуже — ликвидация. Ликвидация, понимаешь… Из мудреного названия вытекало, что перед разведчиками ставили вполне конкретную задачу, — не столько сбора сведений о Проекте, сколько активного вмешательства и противодействия; во всяком случае, мысль эту несла служебка. Мысль несли и предыдущие записки, в течение последних трех лет настойчиво ложившиеся на стол. А теперь еще одна напасть — генерал Шалфеев.
Первый вспомнил, что и сам хотел приказать поработать с генералом, вспомнил свой с ним разговор о приматах, вспомнил, как собственноручно вручал орден. Не нравилась ему генеральская волокита. Но приказать поработать с генералом мешали то сомнения, то забывчивость. Что ж, на то существуют «вторые», «третьи» лица.
Честно говоря, Первый не верил в продление жизни, в продление вообще и его — в частности. Но ведь бывало, Первый во многое не верил. И — во многих. Часто не верил. Принуждал себя, но сомневался, трусил, и в итоге — не верил. Не доверял. А они, в ком он сомневался, все же гнули свое. Не верил, что Бронштейн — это сила, и позволил уехать; не верил, что удержат Москву, а они удержали; теперь вот не верит, что будет жить. Значит — будет жить.