Фундаментальная черта одна: разделение. Локк и Монтескье удачно угадывают основное понятие уже нашей, современной политической философии (partage у Нанси, у Рансьера), которое – и здесь нам очень помогает русский язык – объединяет два якобы противоположных значения: разделение как отделение (разделять на части) и разделение как соучастие (разделять убеждения). Политическое – это и есть разделение: единое разделяется на многое, и многое разделяет единое – общее. В политическом поле мы разделены: между нами граница наших частных свобод и одновременно связь нашего общего дела. Вот и получается, что государство и выше – само политическое есть разделение, и прежде всего разделение властей: множественное в единстве.
* * *
Понятие разделения возвращает к началам. Принципиальный политический спор о том, каким должно быть устроение сообщества, восходит не к всевозможным вариациям позитивистской редукции, но к логике и диалектике – столь давней уже, что без срока давности – единого и многого. Сама возможность посмотреть на устроение общества так или эдак обусловлена изначальным фундированием любого сообщества единым и многим вместе, их отношением – таким, что и при очень сильном желании не разорвать: единство множества, множественность единства – всё это сообщество, и так и эдак. Только при априорной данности этого соотношения возможна, на втором шаге, степенная дискуссия: а что же лучше – это или то?.. Это или то может быть лучше или хуже, лишь если и это и то уже обусловили наши «идейные» споры заранее. Присмотримся и увидим: задолго до «лучше-хуже» нас захватило единое-многое «вместе»[17].
Если не учитывать эту изначальную диалектику, не избежать печальных казусов. Например, требование плюрализма, плюрализма любой ценой, плюрализма и только плюрализма под страхом смерти! – с пугающей легкостью оборачивается железным монизмом со всеми вытекающими последствиями в виде, к примеру, юридически санкционированного террора политкорректности. Искомый плюрализм растворяется в этом терроре – так логика наказывает тех, кто имеет наглость (и глупость) ею брезговать: изгнанная через дверь, она возвращается через окно. Судьба, как встарь, тащит неразумных на коротком поводке.
Конечно, Монтескье в число этих несчастных не вхож, и логика ему друг – больше, чем может показаться беглому взгляду. Против монистического плюрализма или плюралистического монизма глупцов он в состоянии предложить третий, срединный путь философии, на котором крайности сообщаются, а не воюют. Напротив, именно адептами войны крайностей хорошо поверяется сила и крепость идей Монтескье: разделения властей, представительства, парламентаризма. Наверное, самым известным – и чаще всего самым лучшим – критиком этих либеральных идей и вообще всего духа 1789 года является Карл Шмитт. Всякий уход от единства верховной власти – а всё вышеперечисленное как раз воспринимается как подобный уход – для него что красная тряпка. Особенной силы такая плюралофобия достигает в его сочинении о Томасе Гоббсе – так, даже такой монист как Гоббс навлекает на себя гнев Шмитта за то, что в монолит своего Левиафана он допускает частичку плюралистической независимости – в вопросе о личной вере. Для Шмитта одна-единственная уступка многообразию всенепременно приводит к полному краху Единого государства[18]. И далее: одна империя, один фюрер – как и произошло в действительности.
В концепции «кризиса духовно-исторических оснований современного парламентаризма»[19] Шмитт, как правило, умный и проницательный автор – злодей (если считать его злодеем) и глупец не одно и то же, – достигает, пожалуй, своей низшей интеллектуальной планки. Мало что с той же ясностью указывает на силу идеи парламентаризма, как подобная критика и всё то, что выступало ее эмпирическим фоном в истории ХХ века. Путая парламентаризм вообще с частным кризисом германской политической системы, взятой в нисходящей линии «империя – Веймар – нацизм – катастрофа», Шмитт раз за разом повторяет суждение, что разные воли – многообразие – в парламенте никогда не смогут договориться, то есть прийти к единству, – суждение странное и догматическое, ибо многовековой парламентский опыт как раз таки опровергает этот аргумент ad hominem (парламентарии-де непримиримые интриганы и неисправимые эгоисты). Католический эссенциалист Шмитт просто не может помыслить образование воли в работе парламентского полилога, он мыслит волю как только предданную всякому действию сущность, индивидуализированную фигурой вождя, единого и единственного (суверена, царя, диктатора, фюрера)[20]. С его точки зрения, воля изначальна, и далее ею порождаются эффекты и действия, тогда как мысль о том, что сама воля может быть эффектом неких действий, ему в голову не приходит (а если приходит, то долго там не задерживается). Диалектика единого-многого понята Шмиттом – точнее, не понята им – только с одной стороны – со стороны Единого, поэтому от диалектики, собственно, кроме бесплодной догматики не остается следа. Стоит ли оговаривать, что такое мышление противоречит всем завоеваниям Нового времени, именно что обнаружившим за воображаемой статикой мира в науке, в искусстве, в политике – динамизм разнородных, изменчивых сил. Статус этих завоеваний такой, что их, разумеется, можно комментировать и критиковать, но от них нельзя просто так – по-шмиттовски – отворачиваться, будто ничего не было. К счастью, всё было, и нам совершенно не обязательно мыслить политику только как чудо – рождение воли ex nihilo, – мы можем теперь, после Макиавелли и далее, видеть в ее основании разумную технику и динамику.
Мышление Нового времени вело к постепенному краху эссенциалистских понятий вроде реликтового ныне суверенитета, фундированного теологией, и иже с ним. Традиционалист Шмитт мало что может противопоставить условному Монтескье, кроме гнева и слабой риторики, а Левиафан, выброшенный западной политикой на обочину истории, был подобран разве что самыми одиозными, репрессивными, варварскими режимами современностями – этими невежественными Ын-ляндиями проездом из Темных веков. Пока эти режимы рушились – и будут рушиться – один за другим, либеральный плюралистический парламентаризм становился всё совершеннее, в верхней точке своего развития совпадая с американской политической системой в ее целом.
Пожалуй, Америка – вот что полезно держать на виду, когда речь идет об историческом значении идей Локка – Монтескье. Если Французская революция прошла через кризисы диктатур, тираний и террора, то революция в Америке изначально сформировала такую систему, которая далее знала только усовершенствования без каких-либо по-настоящему значимых кризисов. Именно здесь политический закон Монтескье – закон равновесия и баланса как основания общего блага – получает свое наиценнейшее эмпирическое подтверждение. Это позволяет думать, что не «идеи 1789 года», но скорее «идеи 1776 года» имеют подлинное историческое значение – как сила, не оставившая Левиафану шансов на будущее существование. Политическое поверяется опытом – на опыте работает именно Америка, а не какой-то внеочередной Рейх. Сегодня нам важно помнить, что успехи этой работы немыслимы без трезвой и эмпирически проницательной мысли Шарля де Монтескье, барона, французского просветителя и философа подлинно исторического размаха.
Предисловие
Если бы среди бесконечного разнообразия предметов, о которых говорится в этой книге, и оказалось что-нибудь такое, что против моего ожидания может кого-либо обидеть, то не найдется в ней по крайней мере ничего, сказанного со злым умыслом. Мой ум не имеет от природы склонности к порицанию. Платон[1] благодарил небо за то, что родился во времена Сократа[2], я же благословляю небо за то, что оно судило мне родиться при правительстве, под властью которого я живу, и повелело мне повиноваться тем, к которым внушило любовь.