По прибытии в Варель я привязалась к ней; эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу; зато отличились мы на первых порах замечательно. Бентинк, как только переменила платье, поднялась наверх. Я присутствовала при ее туалете и не покидала ее ни на минуту; она, ничуть не стесняясь, появилась на мгновение в комнате своей матери, где была и моя также, и тотчас мы пустились танцевать в передней штирийский танец. Это привлекло всеобщее внимание; меня жестоко выругали за этот дебют.
Однако под предлогом визита я пошла и на следующий день в покои Бентинк, которую я находила очаровательной, да и как могло быть иначе? Мне было четырнадцать лет. Она ездила верхом, танцевала, когда ей вздумается, пела, смеялась, прыгала как дитя, хотя ей было тогда за тридцать; она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного, как день; я спросила, кто он такой; она мне сказала, смеясь, что это брат девицы Донеп, которую она имела при себе. Другим своим знакомым она говорила без стеснения, что это ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: «Посмотрите, как он на меня похож!» Я видела, как она это делала, но так как не понимала, что тут дурного, то приставала к ней, чтоб она велела принести этого ребенка в ее чепчике наверх к ее матери. Она сказала: «Мать не любит этого ребенка». Но я так к ней приставала, что она велела его нести за нами. Старая графиня, как только увидала издали этого ребенка, сделала знак, чтоб его унесли.
В одном из покоев этого дома находился портрет графа Бентинка, который казался очень красивым мужчиной. Графиня говорила, глядя на него: «Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия».
Как только отобедали, я вернулась в комнату графини; она мне обещала, что я покатаюсь верхом после обеда, но главная трудность состояла в том, чтобы получить на это позволение отца; без него бы я не осмелилась поехать.
Графиня взялась вести переговоры и своей назойливостью добилась разрешения. Она посадила меня на лошадь, и я несколько раз объехала двор замка. С той минуты это упражнение надолго стало моей главной страстью; как только я видела своих лошадей, я всё ради них бросала.
Отец и мать поспешили покинуть Варель и вернулись в Йевер. Кажется, это было сделано отчасти затем, чтобы вырвать меня из когтей этой женщины: она давала слишком много воли моей врожденной живости, которая имела достаточно наклонности к дальнейшему развитию и которую необходимо было держать в узде; четырнадцатилетний возраст не располагает к осторожности и раздумью.
Из Йевера отец, принц, его брат, его сестра и мой брат вернулись к себе. Мать отправилась в Гамбург, куда я сопровождала ее к бабушке; там находились ее сын, принц-епископ Любекский, принцы Август и Георг Людвиг, его братья, и принцесса Анна, их сестра, со своим супругом, принцем Вильгельмом Саксен-Готским. Там ожидали торжественного посольства от государственных чинов Швеции, которое должно было привезти принца-епископа, избранного наследником шведского престола, или, вернее, одна из статей мирного договора между Россией и Швецией делала этого принца наследником шведской короны. Послы приехали тотчас после нас с очень большой свитой: сенаторы Лёвен и Врангель, секретарь посольства граф Борк, из шведов, которые сопровождали их, я помню графов Ферзена, Уигерн-Штернберга, Гюлленборга и Горна и барона Риббинга. Наследный принц уехал с ними, простившись с семьей, которую он больше никогда не видел.
В это время находился в Гамбурге барон Корф, курляндец на русской службе; он был женат на графине Скавронской. Бабушка заказала мой портрет знаменитому Денверу; генерал Корф велел сделать для себя копию этого портрета и увез ее с собой в Россию. Годом раньше граф Сивере, тогда камер-юнкер императрицы Елизаветы, привозил в Берлин Андреевскую ленту для прусского короля. Прежде чем передать ленту королю, он показал ее матери, которая там была как-то поутру; он попросил позволения взглянуть на меня, и мать велела мне прийти причесанной наполовину, как была. Вероятно, я стала уже не так дурна, потому что Сивере и Корф казались сравнительно довольными моей внешностью; каждый из них взял мой портрет, и у нас шептали друг другу на ухо, что это по приказанию императрицы. Это мне очень льстило, но чуть не случилось происшествия, которое расстроило бы все честолюбивые планы.
Дядя мой, принц Георг Людвиг, переместившийся из саксонской службы два или три года тому назад на службу к прусскому королю, при первой возможности посещал дом моей матери. Она была в восхищении от его любезностей и говорила, что никто из братьев и сестер не выказывал ей такой дружбы. Когда мать выезжала или принимала гостей, или же писала, а она делала это очень часто, дядя приходил ко мне в комнату. Он был на десять лет старше меня и чрезвычайно веселого нрава, да и я тоже; ничего дурного в этих посещениях я не видала и очень его любила. Он оказывал мне тысячу любезностей. Бабет Кард ель первая сочла нужным высказаться против ухаживаний дяди; когда мы были в Берлине, она находила, что он мешал моему ученью, – правда, он не выходил из моей комнаты; но так как вскоре после этого он уехал, дело тем и ограничилось. Когда мы собрались в Гамбурге, где Бабет не было, потому что она осталась с моей сестрой, ухаживанья моего дяди усилились. Я принимала это за чистую дружбу, и мы не расставались.
Из Гамбурга мы поехали в Брауншвейг. Дядя сказал мне дорогой: «Я там буду стеснен, мне нельзя будет говорить с вами так же свободно, как я к этому привык». Я спросила: «Почему же?» «Потому, – сказал он, – что это дало бы повод к сплетням, которых надо избегать». Я спросила еще раз: «Но почему же?» Он не захотел мне ответить и в самом деле резко изменил в Брауншвейге свое поведение: он реже видел меня и меньше говорил. Он стал задумчив и рассеян; зато вечером в комнате матери он уводил меня в сторону к окну и всё только жаловался на свою судьбу и стеснения, которые терпел. Однажды у него невольно вырвалось признание, что ему всего тяжелее быть моим дядей. Я очень невинно до тех пор его утешала, как только умела, и не знала настоящей причины его горести. Поэтому я была очень удивлена этими речами и спросила, что я ему сделала и не сердится ли он на меня? Он мне ответил: «Вовсе нет, но дело в том, что я вас слишком люблю». Я простодушно поблагодарила его за дружбу; тогда он рассердился и резко сказал мне: «Вы ребенок, с которым нет возможности говорить». Я захотела оправдаться и просила объяснить мне причину его огорчения, в котором ничего не понимала. Я очень к нему приставала. «Ну, – сказал он, – хватит ли у вас дружбы ко мне, чтоб утешить меня по-моему?» Я уверяла, что да и что он не должен в этом сомневаться. «Обещайте же мне, – сказал он, – что выйдете за меня замуж». Я была поражена этими словами как ударом грома, я вовсе не думала о подобной развязке. Моя дружба была чиста, и я любила его как брата своей матери, к которому привыкла и который оказывал мне тысячу любезностей; я не знала любви и никогда не предполагала ее в нем. Он увидал мое изумление и замолчал. Я ему сказала: «Вы шутите. Вы мой дядя, отец и мать не захотят». «И вы тоже», – сказал он. Мать меня позвала, и в этот вечер дело тем и кончилось; зато он не сводил с меня глаз и ухаживал за мной больше, чем когда-либо; но я себя чувствовала с ним более стесненной, чем прежде.
При первой возможности он возобновил прерванную беседу и стал говорить о своей страсти ко мне, не стесняясь больше. Он был тогда очень красив, глаза у него были чудесные. Он знал мой характер, я уже свыклась с ним; он начал мне нравиться, и я его не избегала. Он-таки добился моего согласия выйти за него замуж – под условием, что отец и мать не окажут никакого препятствия. Я узнала потом, что мать всё это знала, да и нельзя было ей не заметить его ухаживаний, и если б она не была с ним заодно, то, я думаю, она не допустила бы этого. Много лет спустя у меня явились эти мысли, которые тогда и не приходили мне в голову.