Человек этот, осмотрев меня, приказал, чтобы каждое утро в шесть часов девушка натощак приходила натирать мне в постели плечо своей слюной, а потом позвоночник. Затем он сам сделал род корсета, который я не снимала ни днем ни ночью, разве только чтобы сменить белье; он приходил через день рано утром снова меня осматривать. Сверх того, он заставлял меня носить широкую черную ленту, которая шла вокруг шеи, охватывала с правого плеча правую руку и была закреплена на спине. Наконец, я не знаю, эти ли средства подействовали, или я не имела предрасположения стать кривобокой, только через полтора года такого ухода я начала подавать надежду, что выпрямлюсь. Я перестала носить этот столь беспокойный корсет лишь к десяти или одиннадцати годам.
Когда мне было семь лет, у меня отняли всех кукол и все другие игрушки и сказали, что я большая девочка, которой не пристало более их иметь. Я никогда не любила кукол, но тем не менее в них играла; мои руки, платок и всё, что я находила, служило мне игрушкой; оттого я продолжала свое по-старому; вероятно, это лишение игрушек было только для вида, ибо мне не мешали.
С ранних лет за мной признали хорошую память, а потому и мучили меня постоянно заучиванием наизусть; называли это развитием памяти; я думаю, со своей стороны, что это было ее ослаблением. То были стихи из Библии, затем – нарочно сочиненные вещицы, а то – басни Лафонтена, которые надо было учить наизусть или бойко твердить, и, когда я что-нибудь забывала, меня бранили; между тем, кажется, нет человеческой возможности запомнить всё, что я принуждена была выучить наизусть; думаю, не стоило и трудиться над этим. Я берегу еще сейчас немецкую Библию, где подчеркнуты красными чернилами все стихи, которые я знала наизусть.
Мне дали наставника, который обучал меня Закону Божию, истории и географии; французский и немецкий языки я усвоила по навыку. Я спросила однажды у этого священника, ибо им-то и был мой наставник: какая из христианских церквей древнейшая? Он мне сказал, что греческая и что она также больше всех приближалась к вере апостолов, он был в этом убежден. С этой минуты я возымела большое уважение к православной церкви и всегда очень интересовалась ее учением и обрядами; ныне я глава этой церкви.
Помню, у меня было несколько споров с моим наставником; из-за них я чуть не попробовала плети. Первый спор возник оттого, что я находила несправедливым, что Тит, Марк Аврелий и все великие мужи древности, притом столь добродетельные, были осуждены на вечную муку, так как не знали Откровения. Я спорила жарко и настойчиво и поддерживала свое мнение против священника – он обосновывал свое мнение на текстах Писания, а я ссылалась только на справедливость. Священник прибег к способу убеждения, которого придерживался святитель Николай: пожаловался Бабет Кардель и хотел, чтобы меня убедила розга. Бабет Кардель не имела разрешения на такие доводы; она лишь сказала мне кротко, что неприлично ребенку упорствовать перед почтенным пастором и что мне следовало подчиниться его мнению. Бабет Кардель была реформатка, а пастор – очень убежденный лютеранин.
Второй спор вращался около вопроса о том, что предшествовало мирозданию. Он мне говорил – хаос, а я хотела знать, что такое хаос. Никогда я не была довольна тем, что он мне говорил. Мы поссорились, и Бабет Кардель была снова призвана на помощь.
Третья схватка, которую мы имели с пастором, была относительно обрезания: я хотела знать точно, что это такое, а он не хотел объяснять; Бабет на этот раз заставила меня замолчать. Я уступала только ей: она смеялась исподтишка и уговаривала меня с величайшей кротостью, которой я не могла сопротивляться. Признаюсь, я сохранила на всю жизнь обыкновение уступать только разуму и кротости; на всякий отпор я отвечала отпором.
Сей духовный отец чуть не поверг меня в меланхолию: столько наговорил он мне о Страшном суде и о том, как трудно спастись. Целую осень каждый вечер, на закате дня, ходила я плакать к окошку. В первые дни никто не заметил моих слез; наконец Бабет Кардель их заметила и захотела узнать причину. Мне было трудно ей в этом признаться, но я ей открылась, и у нее хватило здравого смысла, чтобы запретить священнику стращать меня впредь такими ужасами.
Меня учили всяким женским рукоделиям, но я о них заботилась столь же мало, как и о чтении. Я охотно писала бы и рисовала; меня почти не научили рисованию – за неимением учителя. У Бабет было своеобразное средство усаживать меня за работу и делать со мной всё, что ей захочется: она любила читать; по окончании моих уроков, если была мной довольна, она читала вслух; если нет, читала про себя. Для меня было большим огорчением, когда она не делала мне чести допускать меня к своему чтению.
Бабет учила меня пению; у нее был прекрасный голос, она любила петь и знала музыку. После семи лет напрасных трудов она объявила, что у меня нет ни голоса, ни способности к музыке; она не ошиблась ни в том ни в другом. Я никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь лестно отозвался о моем голосе, кроме одного инструментального мастера по фамилии Белоградский, который меня уверял и внушал другим, что у меня отличное контральто; это заставляло нас часто смеяться. Музыка в конце концов для моих ушей – редко что-нибудь другое, чем простой шум. Нашелся как-то итальянский музыкант, который брался разучить со мной одну арию в два часа; я попробовала, но ему это не удалось. И вот что странно: я знаю ноты и, если среди игры стану за спиной музыканта, скажу, какое место он играет.
Моя мать, Иоганна Елизавета Голштейн-Готторпская, была выдана замуж в 1727 году, пятнадцати лет, за моего отца, Христиана Августа Ангальт-Цербстского, которому было тогда сорок два года. Со стороны казалось, что они отлично уживаются друг с другом, хотя и была большая разница в годах между ними, да и склонности их были довольно различны. Отец, например, был очень бережлив; мать – очень расточительна и щедра. Мать любила исключительно удовольствия и большой свет, отец любил уединение. Одна была весела и шутлива; другой – серьезен и очень строгих нравов. Но в чем они совершенно были сходны между собою, так это в том, что оба пользовались большой популярностью, были непоколебимо религиозны и любили справедливость, особенно отец. Я никогда не знала человека более глубоко честного и по убеждению, и на деле. Мать считалась умнее отца, и в ее уме находили больше блеска, но отец был человек прямого и здравого смысла, с которым он соединял много знаний; он любил читать, мать читала тоже, но всё, что она знала, было очень поверхностно; ее ум и красота доставили ей большую известность; кроме того, она имела более великосветские манеры, чем отец.
Мать была воспитана герцогиней Елизаветой Софией Марией Брауншвейг-Люнебургской, ее крестной матерью и родственницей. Та и выдала ее замуж и дала приданое. Мать проводила ежегодно несколько месяцев у одной герцогини, которая жила в Брауншвейге, в Грауенгофе; отсюда эта дама вообще известна была в Германии под именем герцогини Грауенгофской. Она прожила больше восьмидесяти лет и умерла около 1767 или 1768 года.
Мать, с тех пор как мне пошел восьмой год, обыкновенно брала меня повсюду с собой, особенно к этой даме. Там-то я увиделась и познакомилась со вдовствующей принцессой Прусской, сестрой герцога Карла, с этим герцогом и его супругой, сестрой великого короля Фридриха Прусского. Другие сестры герцога, которых я знала, были, кроме Елизаветы Христины, королевы Прусской, уже замужней, принцесса Антуанетта, впоследствии замужем за герцогом Саксен-Кобургским, принцесса Шарлотта, умершая аббатисой Гандерсхайма, принцесса Терезия, бывшая аббатисой в том же монастыре после сестры, и принцесса Юлианна Мария, впоследствии королева Датская. Принцы, их братья: принц Людвиг, который был опекуном штатгальтера Голландии; принц Фердинанд, который составил себе столь громкое имя, командуя Союзной армией; принц Альберт и принц Франц, погибшие оба на войне. Я, так сказать, выросла с младшими из них, ибо старших я знала, когда те уже были взрослыми, а я сама еще ребенком.