– Почему твой папа ушел из пограничников? – спросил я.
– В ми-ли-ции е-му луч-ше. Он фрон-то-вик и по-сле вой-ны бо-ле-ет. – Ты остановилась, перевела дух. – Все фронтовики болеют.
– Дядя Гоша тоже фронтовик, но он здоровый.
– Значит, он неправильный фронтовик.
Теткин муж полковник Лапин остался на войне и, наверное, тоже был неправильным фронтовиком. На стенке висела его молодая фотография на фоне бомбардировщика, в котором он летал. Тетка говорила, что если долго смотреть на фотографию пропавшего человека, то он обязательно вернется. Однажды я смотрел на полковника Лапина с завтрака и до обеда. Даже в туалет не ходил. Но он не вернулся.
– А где твои родители? – спросила ты.
– Мама в Москве. Но на лето меня тетка забирает. Она меня еще на осень забирает, весну и на зиму.
– А ты давно в Москве был?
– Наверное, никогда.
Ты подошла и встала так близко, что я снова почувствовал запах редиски:
– У тебя писка большая?
– Не знаю. А у тебя?
– Хочешь посмотреть?
Твои глаза косили особенно сильно. Я даже не знал с каким из них разговаривать. Поэтому опустил голову и отрицательно покачал головой.
– Врешь. Хочешь, – сказала ты. – Давай попробуем как взрослые в том журнале.
– Чего-то не хочется.
– У меня еще и пупок правильный. Он правильно завязан. А у тебя правильный пупок?
Про пупок я вообще никогда не думал.
– Н… – Твой левый глаз совсем съехал к переносице. – А я тебе свой журнал с мамой отдам.
– Не надо мне никакого журнала.
– Чего же ты хочешь? По глазам вижу, что хочешь.
– Фуражку.
– Хм. – Ты часто заморгала как от пыльного ветра.
Но ветра не было.
– Ладно, – сказала наконец.
Лесу твой ответ не понравился. Он сунул солнце в дупло и зашумел. В соседних кустах кто-то заворочался, затрещал сломанными ветками. Я подумал, что это проснулась мертвая собака.
Мы побежали. Я еле успевал за тобой. Там, где было светлее мы остановилась и долго не могли отдышаться.
Ты спустила с меня штаны, встала на колени, нечаянно ткнулась щекой в писку, и я почувствовал, что щека у тебя теплая.
Писка моя была совсем не такой, какую мы видели в журнале. Маленькая, холодная, висевшая неулыбчивым хоботком. Подавив колебания, ты взяла ее в рот и тяжело выдохнула носом.
Твое дыхание холодило яички. Мы чего-то ждали. Попу кусали комары, но я терпел. К твоим пяткам прилипли серые сосновые иглы.
Ты подняла глаза.
Иногда я замечал такой взгляд у тетки, когда она кормила дядю Гошу щавелевым супом с яйцом и сметаной. Сидя за кухонным столом, она смотрела на него, как будто должна была открыться какая-то тайна. Но дядя Гоша ел суп, потом курил и ничего не замечал.
В общем, у тебя был дурацкий вид. И я усмехнулся.
Ты отстранилась и, отряхнув подол платья, сказала:
– Фигня.
Теперь я вел тебя по лесу. Ты была тихой и больше не скакала на одной ножке. А я думал, что сделает тетка, если мертвые собаки расскажут ей обо всем? Очень неприятно, если кто-то знает о тебе больше, чем нужно.
– Когда фуражку принесешь?
– Завтра, наверное. Папа в ней на службу ходит. А больше фуражки у него нет.
Внутри меня шевельнулся маленький стыд. Если нет другой фуражки, то забирать последнюю нельзя. Может быть ты ждала, что я так и скажу. Но я не сказал.
Вечером я все время вспоминал твои серые от пыли пятки с прилипшими к ним сухими сосновыми иголками. Думать о них хотелось все время. Еще я долго рассматривал свой пупок – маленький узелок посреди живота. А у тетки вместо узелка была аккуратная воронка. Какой из наших пупков был правильным, я не знал. Что делать тому, у кого пупок неправильный, тоже было непонятно. Я вообще не смог бы рассказать толком, о чем думал. Дошло до того, что тетка заметила неладное, села рядом. Даже на потрепанном молью трофейном ковре, который мы купили на раменском рынке, она ухитрялась сидеть так важно, будто вокруг нее снова шевелил ветками Собачий лес.
– Рассказывай, – сказала.
– Чего рассказывать?
– Чего… – передразнила. – Я же вижу.
Никакие мертвые собаки ей не доложились. Я сам зачем-то все рассказал. И про солдатиков, и про журнал, и про то, что мы с тобой делали в лесу.
Тетка повертела меж пальцев отломанные солдатские ноги. Иногда она так рассматривала кольца, когда не знала, какое надеть. Мы поставили ноги в шеренгу, но зрелище вышло странное. Как играть в это было не ясно.
– Миа – красивое имя, – сказала тетка.
Я тоже подумал, что красивое.
– А ты что делал? – спросила тетка.
– А что надо было делать? – спросил я.
Сашка Романишко сказал, что если вовремя заглянуть человеку в рот, то можно увидеть, какие внутри него мысли. Но рот у тетки был закрыт, а взгляд был, как будто она сейчас скажет: «Это еще что за глупости несусветные?» Тетка не знала ответ на мой вопрос.
– Надо было, наверное, ее по голове погладить, – с сомнением сказала она.
– Зачем? – спросил я.
Тетка выдохнула как продырявленный мяч:
– Затем, что человек всю жизнь с благодарностью помнит каждое доброе прикосновение, – сказала и тут же засобиралась неизвестно куда.
С улицы прилетел привычный крик. Мать Ленки бродила вдоль сараев, искала дочь.
856
Куклу нашли в июле тысяча девятьсот сорок пятого года, когда проверяли подвалы дворца Цецилиенхоф. В нем должна была пройти послевоенная конференция союзников. Кукла лежала в намертво забитом ящике из темных от влаги досок. Генерал Воскобойников распорядился просушить ее, очистить от плесени и доставить к себе. Через неделю Воскобойников должен был лететь в Москву. Куклу он решил подарить дочери.
Из дворца ее, завернутую в ковер, везли на полуторке. Кукла была велика и ковра не хватило, чтобы укрыть ноги и глаза. Дразнили пыльной зеленью, приступившие к дороге, деревья. На ухабах прыгали облака.
Потсдам еще нес в себе едкий химический запах взрывчатки и трупной гнили. Горожане разбирали рухнувшие после ковровой апрельской бомбардировки дома. Извлекали из-под завалов бывших людей, собак и кошек. Целые кирпичи отделяли от битых, аккуратно складывали на уже выметенный от щебня тротуар.
Война отпускала. На разрушенные улицы уже можно было смотреть как на ландшафт.
– Ну и наворотили мы, – сказал маленький солдат, сидевший у ног куклы. – Весь город в кашу.
На самом деле он думал о гречневой каше и молоке. Как оно течет из глиняной крынки где-то в деревне под Могилевым.
– Не мы. – Седой солдат положил свои ноги туда, где под ковром тянулся кукольный рот. – Англичане бомбили – союзники.
У седого болели колени, распухшие от сырости дворцового подвала. Но он думал о странном свойстве человека, который, уничтожая все на своем пути, вдруг легко мог ужаснуться разрушению, происшедшему без его участия. О том, что человек совсем не умеет обращаться с собственной памятью и не хочет жить тем, что натворил.
– Надо помнить хорошее, – ответила ему Адини. – Мы то хорошее, что мы помним. Мне так папа сказал.
Но седой солдат конечно же ее не услышал. Взрослые не слышали ее голос.
С тех пор как Адини уехала, даже Гретель слышала ее еле-еле.
Адини не умела менять память куклы на расстоянии. Гретель давно была наполнена до краев чужим горем, разрушением и смертью. Но слова Адини, движение, пронизанный солнцем воздух вызвали улыбку на вязаном лице. Под ковром и тяжелыми сапогами седого солдата, ее никто не заметил.
Потом была темнота упаковки. Полет. Гул двигателей Ли-2. Влажный после дождя московский воздух и полные ожидания волны памяти. Здесь жили, будто на днях наступит всеобщее и равное счастье. Прошлое здесь пугало, а представление о завтрашнем дне не имело четких очертаний.
Девочку звали Лара, и ей было восемь лет. Она стояла посреди пронизанной лучами комнаты и была рада подпиравшему потолок подарку.