«Он — настоящий друг, — подумал Бетховен, — но, увы, у него не женские руки. Хотя, может быть, они мне тоже не нужны, как не нужна дружба доброго, славного Цмескаля. Нет, моим другом, наверное, может быть только великое святое чувство полного одиночества, если, конечно, это можно назвать дружбой».
Вещи, которые он взял с собой, должны были сохранить ощущение связи с прежним окружением и заставить забыть о том, что вскоре ему предстояла встреча с чужбиной. Именно такой, в сущности, стала для него теперь Вена.
Так пусть же с гравюр за ним наблюдают Гендель и Бах — его строгие и взыскательные критики, — пусть на стене висит копия знаменитой картины Давида, изображающей клятву Горациев. Фригийский колпак он тоже взял с собой, равно как и своих «старейших учителей и друзей из Эллады» — Гомера, Платона и Плутарха. Он располагал также целой кипой нотной бумаги и целой кучей перьев, лично нарезанных для него Цмескалем, с его вечной улыбкой на круглом лице...
— Пожалуйста, обрати внимание, Людвиг! Это перья трёх гусей, героически отдавших свою жизнь ради этой великой цели. Третьим из них ты можешь написать свою Третью симфонию под гордым названием «Героическая», и, если пожелаешь, я могу даже изготовить для тебя красные чернила из гусиной крови. И если это всё не поможет, значит, ты и впрямь утратил вдохновение и ни к чему более в музыке не пригоден.
Интересно, почему на сей раз перед работой на душе у него было как-то особенно торжественно? Разумеется, симфония должна была получиться совершенно необыкновенной, но ведь это ещё не причина...
Странно также, что у него вдруг куда-то пропало честолюбие. Что ему теперь Аркольский мост, по которому Бонапарт когда-то пробежал под градом пуль, что ему, в конце концов, сам Бонапарт, ставший Первым пожизненным консулом Франции?.. А ведь как когда-то он мечтал уподобиться ему и носить гордый титул «Первого консула музыки». Эти мечты казались ему теперь какими-то очень уж низменными, почти не достойными его...
А может быть, всё дело в том, что он ныне на рубеже сорока и какой-то жребий должен уже окончательно выпасть ему? Нет, тоже не то...
Герой со знаменем бросился вперёд. Свист пуль не остановил его. Он лишь чуть повернул голову, но не назад, а вбок, а шпага его неизменно указывала путь в новый, лучший мир. Обернувшись, он хотел убедиться, что соратники не покинули его...
Так изменились их лица или он просто вдруг увидел страшное прошлое этих солдат, побудившее их штурмовать мост?
Ткачи больше не следят, скрючившись у своих станков, за челноками, скользящими быстро и неудержимо, нынче они ткут свободу и человечность...
Крестьяне оставили свои плуги. Но настанет день, и заброшенные поля заколосятся новым урожаем, взойдут пышные хлеба, и женщинам и детям не придётся изнывать на мучительной барщине, нет, они будут сытыми и свободными. Так вперёд же со знаменем в руке!
Ты падаешь на землю, брат? Где твоё знамя? Нет, нельзя останавливаться. Рабочие фабрик и мануфактур должны всегда стремиться вперёд мощным неудержимым потоком...
И теперь, выходит, он должен это всё положить на музыку?
Солнце медленно опустилось за горизонт. Вскоре наступит час, когда можно будет зажечь свечи, и их огоньки возвестят о его готовности приступить к работе... О, это непостижимое величие ночи!
Он долго сидел у рояля, глядя на пламя свечи, и чего-то ждал. Чего только?
Когда с глаз спала пелена, он увидел в окне сидевшего на дереве чёрного дрозда. Тот пел свою вечернюю песню перед тем, как заснуть, засунув голову под крыло. Иногда птичка, раскрывая клюв, чуть наклонялась вперёд. Кому она кланялась? Мерцающей звезде?
Вдруг она, словно испугавшись чего-то, замолкла и бесшумно скрылась в гуще кроны, которая всё больше и больше погружалась в темноту.
Но его это уже не интересовало. Прислушавшись к птичьему щебетанию, он сыграл два аккорда, сразу же остановившись на аллегро бриозо[64]. Стена, мешавшая ему, рухнула, и он обрадовался этому, как ребёнок.
Ты испугался, маленький дрозд? А у меня страх пропал, и я теперь понимаю, зачем ты явился ко мне вместе со звездой.
Когда дело дойдёт до главной темы, пусть приглушат звук виолончели, ибо здесь нужны резкие, синкопические сфорцандо всего оркестра. И пусть эти режущие слух, стонущие аккорды диссонансом затронут основу органного пункта, пусть! Теперь духовые инструменты, но фортиссимо[65], и пусть первыми звучат валторны и трубы!
Нет, слабо, слишком слабо! Утроить, всё утроить! Титаны бросаются не галькой, а обломками скал! Вот именно, пусть звучит втрое громче!
Ночь молчала, на небе сверкали золотые и серебряные искры. Может быть, за окном кричала сова, но он ничего не слышал. Сегодня уши его словно запечатали воском, и даже сфорцандо отзывалось только глухим жужжанием.
Слуховые рожки не помогали, и он взял им самим придуманный инструмент. Это была палочка из твёрдой древесной породы. Один её конец он зажал в зубах, другой воткнул между клавиш. Тем самым звуки через рот достигали ушей.
Но сегодня даже он не помогал. Всё вокруг словно окуталось глухой завесой молчания, но он всё равно играл, свистел, хрипел, выл, брызгал чернилами на линованную бумагу, взывал к ночи, которая не отвечала ему, разговаривал со звёздами, которые не обращали на него ни малейшего внимания, а в промежутке давал указания музыкальным инструментам: «Литавры! Бим-бум! Теперь трубы! Потом гобои со скрипками! А где призывный зов рога? Пусть он звучит громче! Ещё громче».
Его лицо конвульсивно дрожало от возбуждения.
«Нет, на такой диссонанс, кроме меня, пока ещё никто, — он надрывно закашлялся, — никто не отважился».
Жизнь казалась пёстрой мозаикой, порой распадавшейся на мелкие камушки. Но иногда она представлялась ему муравейником, куда он сунул голову и сразу же потерял время и силы в потоке мелких незначительных эпизодов.
«Героическая симфония» была в основном готова. Так ли это на самом деле? Как легко жилось на свете его знаменитому сопернику аббату Фоглеру[66]. Он мог, не стесняясь, небрежно обронить в разговоре, что создал «новое, ещё более совершенное произведение». Бетховен никогда не употреблял таких слов. Он предпочитал держаться скромно, просто «писать» свои сочинения и радоваться в душе, когда заканчивал их и передавал копиистам.
Впрочем, из Деблинга он привёз ещё фортепьянную сонату фа мажор. Он сочинил её во время прогулки с Ризом, и дома, даже не сняв шляпы, тут же уселся за рояль, сыграл сонату в бешеном ритме и тут же для уверенности записал её.
Сейчас он был как выжатый лимон и нуждался лишь в покое. Но где его взять, покой?
Как же ему мешали мелочи жизни! Квартира, которую ему раздобыл Риз, казалось, удовлетворяла самым строгим требованиям. Она располагалась на четвёртом этаже в доме неподалёку от Молочного бастиона и была очень уютно обставлена. Но владеть одновременно четырьмя квартирами было для него не просто непозволительной роскошью, нет, это было чистейшей воды безумием. Риз возлагал всю вину на Бройнинга, а тот, в свою очередь, предъявлял претензии к Бетховену. Опять эти свары, раздоры и прочие неприятности.
А тут ещё эта опера, которую следовало написать чуть ли не за ночь. Какая-то нелепая история о пребывании Александра Великого в Индии! Он уже, правда, попытался придумать нечто вроде ансамблевого пения на эту тему, но ничего путного не вышло.
Итак, четыре квартиры и непримиримая вражда с Бройнингом, из-за которой он очень страдал, и опера, которую ему как фокуснику предстояло вытряхнуть прямо из рукава. Эти люди полагали, что создать оперу для него пара пустяков. Ох уж этот интендант[67] барон фон Браун и его окружение. О чём они только думают?