— Ваше превосходительство, прошу проявить снисхождение к Квазимодо. Ему всего четырнадцать лет, и в его жизни так мало радостей, которые доступны его сверстникам. Он был так рад должности. Он увлёкся.
— Понимаю, он дик, несдержан и непредсказуем. То он прячется по галереям, то он с криком бросается на колокол. Но Вы, мой друг, — Вы же врач, Вы учёный. Странно, что Вы не удосужились объяснить своему воспитаннику меры безопасности. Как он мог не знать, что уши надо затыкать перед тем как идти на колокольню? Для этого существуют специальные затычки из материи, пропитанной воском, на вид как винные пробки. Реми был на последнем издыхании и вполне мог упустить эту деталь, но Вы, господин архидьякон? Вы отвечаете за этого разнузданного мальчишку. Либо Вы не дали указаний, либо он ими принебрёг. Впрочем, какой теперь смысл искать виноватого? Ущерб нанесён.
Я достаточно хорошо знал Луи де Бомона, чтобы ожидать от него слов сочувствия. Истинное сострадание было достаточно редким гостем в его сердце. Когда оно в нём просыпалось, он не знал что делать, как себя вести. В такие минуты речь его становилась особенно чёрствой.
— Квазимодо намерен продолжать исполнять свои обязанности, — сказал я. — Передайте это его помощникам. Если вы не против, он вернётся на колокольню.
— С чего мне быть против? У него глаз на месте. Руки и ноги целы. Пускай звонит, пока не сломает шею. Убьётся, тогда и будем искать ему замену. Может, это и к лучшему, что он оглох. По крайней мере, теперь он не будет слышать насмешки певчих.
Что же? И на этом спасибо, Луи. Впрочем, я и не отрицал своей вины. Старик Реми был слишком слаб и рассеян, чтобы давать подробные указания своем преемнику. Эту обязанность должен был взять на себя я. Мне вдруг вспомнилась затворница Роландовой башни, которая по своему легкомыслию потеряла годовалую дочь. Теперь мне предстояла нелёгкая задача как-то восстановить общение с оглохшим воспитанником.
Первые пару дней после несчастного случая, ещё находясь в состоянии шока, Квазимодо с трудом передвигался. Стоило ему подняться на ноги, как его начинало качать и мутить, ведь вместе со слухом пострадало и равновесие. Сознание необратимости потери не сразу к нему пришло. Несколько раз он хватал меня за рукав и просил сказать что-нибудь, умолял меня прекратить эти шутки. Ему казалось, что мне достаточно было щёлкнуть пальцами, чтобы восстановить звуковую гамму вокруг него. Вероятно, он решил, что мне вздумалось наказать его за какой-то проступок, и я заглушил все звуки. Он сжимал и разжимал голову, бился лбом об стенку, будто удары могли разбить тишину. Прозрачная сукровица всё ещё сочилась из ушных раковин. Мне ничего не оставалось как терпеть его вспышки. Рано или поздно его смятение должно было смениться глубокой меланхолией.
Три дня я провёл в его келье. Трудно сказать, помогло ли моё присутствие. Оставлять его одного было небезопасно. Он вполне мог бы себе навредить. Однажды ночью, когда у него начался жар, он чуть было не рванул на колокольню, охваченный внезапным желанием навестить своих медных друзей, которые несомненно бы спели для него. Мне стоило немалых усилий удержать его в келье. В конце концов несчастный уткнулся горячим лбом мне в колени и заснул. Когда он проснулся, его ждала записка, которую я сочинял всю ночь. Все мысли, обуревавшие меня, уместились в несколько сухих, безличных строк, которые с таким же успехом мог бы написать Луи де Бомон.
Прими произошедшее как волю Божью. Иногда самый храбрый, самый вышколенный солдат погибает в первой же битве, или, что ещё хуже, становится калекой. Мужайся, сын мой, и не упивайся чувством жалости к себе, ибо нет ничего пагубнее для души, чем сомнение в справедливости Всевышнего.
Прочитав послание у меня на глазах, мальчишка кивнул, скомкал письмо и засунул его за пазуху.
— Хочу на кладбище, — сказал он.
Мне ничего не оставалось кроме как набросить плащ ему на плечи и помочь ему спуститься по винтовой лестнице. Когда мы вышли на улицу, он выпустил мою руку и направился, пошатываясь и спотыкаясь, по направлению к гробнице дез Юрсена. Смахнув снег с плиты, он упёрся в неё ладонями и некоторое время стоял так, не шевелясь. Над нашими головами кружились вороны.
— Вас здесь не похоронят, учитель, — сказал он вдруг. — Не спрашивайте, как мне известно. Вам тут не покоиться. И не потому, что вас переведут в другой приход. Вы будете в соборе до последних дней. Беда придёт через Папские ворота. Не сегодня и не завтра, а через несколько лет. Это рок.
От его слов мне стало не по себе. Нет, я не уловил в них какого-то зловещего пророчества. Меньше всего я опасался за свою будущее. Я боялся, что если Квазимодо будет бормотать всякую чушь, его будут принимать за сумасшедшего или бесноватого, и тогда мне будет намного сложнее защищать его перед епископом. Терпение Луи тоже имело предел. Иногда мне казалось, что Бог решил забрать моего приёмного сына по кускам. С потерей слуха его и без того слабая связь с этим миром ещё больше ослабла, зато возникла связь с миром духов. Его повреждённые уши не воспринимали человеческие голоса, но зато отчётливо слышали голоса из царства призраков. Передав мне послание извне, Квазимодо добровольно сковал язык и больше ничего не говорил весь день.
========== Глава 16. Закат одного сердца ==========
Прохладное лето 1481 года сменилось сонной, дождливой осенью. Нечто подобное царило и в моей душе. Приятная вялость растекалась по всему телу, сковывая плечи, обволакивая ноги, замедляя походку. Когда колокольный звон звал на службу, я не спешил. Ни одно успокаивающее зелье, приготовленное мной, не давало такого действия.
Глядя на свой облысевший морщинистый лоб и бледные впалые щёки, я не сокрушался по уходящей молодости. Мне не угрожали никакие искушения, никакие разочарования. Всё досадное, что могло случиться в моей жизни, уже случилось. Кто знает? Быть может, кто-то уже нашёл философский камень. А быть может, он и вовсе не существовал. Это вполне могло оказаться предсмертной шуткой Фламеля, давшей пищу для бесконечных размышлений и поисков. Уж сколько лет он наблюдал из своей новой обители за тщеславными глупцами и смеялся.
Вместе с научным тщеславием во мне умерли и остатки стыда. Однажды, когда декан из коллежа Торши прислал очередное жалобное письмо, в котором была описана очередная выходка Жеана, я даже не ответил на него. К чёрту семейную честь! Обычно я приносил свои извинения в письменной форме, обещал провести воспитательную беседу с братом и высылал скромное денежное пожертвование, чтобы усмирить декана. На этот раз я скомкал письмо и швырнул в корзинку с мусором. Когда братец пришёл клянчить деньги, я, к его величайшему удивлению, не стал обременять его проповедью, но и денег тоже не дал. Просто отказал без всяких объяснений. Пожав плечами, я откинулся в кресле и переплёл пальцы на груди. Слова бессильны описать это выражение ступора на его нахальной, розовой физиономии. Какое-то время школяр стоял передо мной и пыхтел через ноздри, от чего его и без того вздёрнутый нос стал похожим на пятачок поросёнка. Можете представить, как я наслаждался этой сценой.
— Мне известно, братец, — проговорил он, когда к нему вернулся дар речи, — что ленное владение в Тиршап приносит нам, включая арендную плату и доход с двадцати одного дома, тридцать девять ливров, одиннадцать су и шесть парижских денье. Это, правда, немного, но всё же в полтора раза больше, чем было при братьях Пакле.
Жеан выпалил эти цифры без запинки. Признаюсь, я был впечатлён. Когда дело казалось личных интересов, он отлично разбирался в арифметике.
— Тем не менее, я не дам Вам ни одного су.
— Даже на учебники?
— Даже на приданное для ребёнка одной бедной вдовы из общины Одри.
Ну как я мог не упомянуть благочестивую вдову с младенцем? Она была одной из самых изощрённых выдумок Жеана. И каково ему слышать собственную ложь из чужих уст?