После того как бортпроводница захлопнула exit, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестает мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавит! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое легкое – память о нем и самое-самое чистое – образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всем на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слезы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно все человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек – Бушуа.
Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладет мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.
– Что это?
– Онирил.
– Где вы его нашли?
– В одном из ящиков в galley, еще при посадке.
– И вы не знаете его действия?
– Нет.
Я пытаюсь улыбнуться.
– Вы могли заглянуть в инструкцию – она должна быть в коробке.
– Ее там не было.
Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на нее и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.
В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, мое будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чем другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удрученное безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолета. Был лишь приказ не отстегивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к exit. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и ее вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла exit. Земля ей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжелую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землею и нами.
Время снова течет вхолостую. Ибо самолет очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением – или нетерпением.
Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолет топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее. Единственным звуком, который донесся до нас после закрытия exit, было скрежетание трапа, возвращаемого под фюзеляж. И ничего больше. Двигатели по-прежнему молчат, и, хотя эта пауза приводит нас в исступление, все будто в рот воды набрали. Мы словно боимся, что, если начнем говорить, гнусавый голос призовет нас к порядку. Теперь, после его вмешательства, мы уже больше не знаем, признаёт ли он еще за нами какие-нибудь права.
И, что самое поразительное, пассажиры молча смирились с этим произволом! Все как один! Даже властолюбивый Блаватский, даже законник Караман, даже анархиствующий Робби. Лютый холод, чудовищная громкость голоса, уход Бушуа, отчаянье, охватившее нас, когда мы поняли, что из самолета нас не выпустят, – все эти потрясения, нагромоздившиеся друг на друга, вконец обессилили нас, лишили достоинства и даже потребности возмущаться и упрекать. Но нет, справа от меня кто-то тихонько плачет. Должно быть, миссис Банистер. Рассыпаются в прах ее золотые мечты о роскошном гостиничном номере в Мадрапуре.
После высадки Бушуа ночь все больше и больше светлеет, внутри самолета разливается зыбкое мерцание, еще более мрачное, чем полная темнота. Поскольку до рассвета, как мне кажется, еще далеко, я могу объяснить это только светом луны, которая хотя и не видна, но все же находится достаточно близко, чтобы осветить облачный слой, отделяющий ее от земли. В какой-то миг ее свет сделался внутри самолета таким сильным, что кажется, она сейчас пробьет наконец облака. Это ей, правда, не удается, но ночь из серой становится белой.
Тогда мадам Мюрзек проявляет поразительную инициативу: она отстегивает ремень своего кресла, точно подброшенная пружиной, встает и прилипает лицом к иллюминатору, что слева от нее. Потом поворачивается к нам, и ее синие глаза ярко светятся на желтоватом лице, как будто вобрав в себя весь свет в самолете. И мягким, теперь уже обычным для нее голосом, в котором, однако, при всей его мягкости слышна напряженность, говорит:
– Я узнаю это озеро! И набережную! Именно здесь мы вчера вечером вышли с индусом из самолета!
Все оторопело молчат, и через несколько секунд Блаватский, собрав последние остатки былого неистовства, буквально взрывается:
– Вы совсем спятили! Как вы можете сейчас вообще что-то узнать! Когда почти ничего не видно! К тому же иллюминатор, в который вы только что посмотрели, выходит на крыло самолета!
– Вовсе нет!
– Вовсе да! Смутное поблескиванье крыла – вот что вы приняли за воду!.. У вас слишком богатое воображение!..
– Вовсе нет! – повторяет Мюрзек. – Пойдите посмотрите сами, если вы мне не верите!
– Мне нет никакой необходимости пересаживаться, – наглым тоном парирует Блаватский. – Мне и с моего места очень хорошо все видно вот в эти иллюминаторы! Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы убедиться, что ни озера, ни набережной здесь нет и в помине!
В это мгновенье, как будто нарочно для того, чтобы он мог взять верх над Мюрзек, лунный свет исчезает, что делает невозможным всякое разглядыванье наружных пейзажей. Мюрзек возвращается на свое место и с несгибаемой кротостью говорит:
– Я сожалею, что мне приходится вам противоречить, мсье Блаватский. Теперь в самом деле ничего больше не видно. Но минуту назад я увидела озеро и набережную, которая тянется вдоль него. И я их узнала! Как раз на этой набережной и стоял индус, когда он уронил в воду свою кожаную сумку.
– Вы увидели именно то, что вам очень хотелось увидеть! – рычит Блаватский. – Истина в том, что вы воистину одержимы воспоминаниями об индусе! Я убежден, что, когда вы в очередной раз отправитесь молиться в кабину пилотов, вы увидите в ветровое стекло, что он парит в небесах при помощи собственных летательных средств!
И он позволяет себе рассмеяться. Мюрзек хранит достойное всяческих похвал молчание, и Робби голосом, которому негодование придает некоторую крикливость, говорит:
– Вам было бы лучше обойтись без этих соображений, Блаватский. Вам вовсе не нужно было знать, чем занимается мадам Мюрзек в пилотской кабине, и вам совершенно незачем приписывать ей какие-то видения!
– Я не причинил мадам Мюрзек никакого вреда, приписав ей это видение, – говорит с тяжеловесной иронией Блаватский, не глядя на Робби. – Да и зачем я буду что-то приписывать. У мадам Мюрзек и без меня хватает видений. Она весьма склонна к мистике и многое видит за пределами нашего мира!
Можно было бы ждать, что Мюрзек ответит ему. Но нет. Ни слова в ответ. Молчание. Подставила левую щеку. И Робби с раздражением восклицает:
– Не понимаю, что заставляет вас так грубо нападать на женщину, которая даже не защищается! Хотя нет, все-таки понимаю. Вы ни за что не хотите признать, что самолет летел со вчерашнего вечера по кругу, летел, чтобы опять прилететь туда, откуда он вылетел.