Развернув бюллетень, индус долго глядит на него – сперва с недоверием, затем с отвращением. Когда он наконец решается заговорить, он облизывает губы и, не поднимая глаз, тихим и хриплым голосом произносит:
– Мишу.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Изумление, подленькое облегчение, стыд, а также и жалость, но на фоне слишком поспешной покорности пред волей судьбы – налицо все «добрые чувства», перемешанные, впрочем, и с некоторыми другими.
Мы все, разумеется, ошеломлены. Но наше сострадание немного лицемерно, поскольку оно служит оправданием нашей пассивности. Мы говорим себе: «Бедная маленькая Мишу, ей придется сейчас умереть, а ведь она так мало прожила, и жизнь только обманывала ее – с этим Майком, с этим Мадрапуром, с этим полетом…» Короче говоря, мы очень ее жалеем. От всего сердца. Которому теперь несколько полегчало.
Общая растерянность увеличивается оттого, что мы даже не можем ненавидеть индуса. Ведь не он выбрал жертву. К тому же, за несколько минут до убийства сбросив с себя маску невозмутимости, индус, вопреки всякому ожиданию, обретает человечность, и мы видим, что ему самому тошно. Свои первые слова он обращает к Мишу, и они полны упрека и сожаления:
– Вам нельзя было быть такой безучастной. Если бы вы не воздержались, а проголосовали против жеребьевки, было бы семь голосов против и семь голосов за, а в этом случае, как я уже говорил, я не стал бы полагаться на случай, а выбрал бы заложника сам.
Эту тему он больше не развивает. Но все и так ясно. Повинуясь его повелительному взгляду, я перевожу. Я не уверен, доходит ли даже сейчас до Мишу смысл того, что говорит ей ее палач. Испуганная и растерянная, как птенец, выпавший из гнезда, она из-под свисающей на лоб прядки уставилась на индуса своим карим, расширившимся от изумления зрачком и недоверчиво говорит:
– Вы собираетесь меня убить?
Я перевожу, и, ни слова не говоря, с тяжелым взглядом и замкнутым лицом, индус утвердительно кивает.
– О нет, нет! – по-детски протестует Мишу и, уткнувшись в ладони лицом, начинает рыдать.
– Мсье, – говорит Блаватский, – разве сможете вы хладнокровно…
– Замолчите! – гневно восклицает индус, направляя на Блаватского пистолет. – Мне надоели эти штампы. Поберегите свое хладнокровие для себя. Оно вам еще пригодится, если Земля останется глуха к моим просьбам. Сейчас я отказываюсь вести какую бы то ни было дискуссию по этому поводу. – И добавляет: – Если только кто-нибудь из вас не согласится заменить Мишу.
Два движения пробегают по кругу. Сначала все отводят глаза. Потом дружно останавливают их на Робби. Под натиском наших взглядов Робби вздрагивает, потом откидывает голову назад и, оглядев нас, говорит резким тоном:
– Если вы подумали обо мне, не рассчитывайте на это. Мой героический порыв прошел. Мне было сказано, что я должен разделить общую участь. Я ее и разделяю. И одному лишь Богу известно, насколько будет она общей.
После паузы в разговор влезает Христопулос, который с некоторым усилием произносит:
– Но вы ведь уже объявили себя добровольцем…
– Совершенно верно, – явно любуясь собою, парирует Робби, – как все настоящие артисты, я не повторяю своих эффектных номеров.
– Значит, речь шла всего лишь об «эффектном номере»? – говорит Мюрзек.
Но Робби такого рода выпадами не собьешь.
– Да, сухо отзывается он, – причем о номере, который всем доступен. Можете сами попробовать.
– Я, конечно, понимаю, чем сейчас вызван ваш отказ, – гнет свое Мюрзек, бросая наглый взгляд на Мандзони и Мишу. – Вряд ли вам так уж хочется спасать жизнь своей более удачливой сопернице.
– Мадам, вы отвратительны и гнусны! – говорит Мандзони.
– Тише! Успокойтесь! – раздраженно восклицает индус. – Мне надоели ваши постыдные препирательства! Если вы не способны ни на что другое, не срамитесь по крайней мере, промолчите!
Мишу отрывает от лица руки, нежные черты ее искажены ужасом и слезами. Она плачет по-детски, не стыдясь, не заботясь о приличиях, из ее губ, сведенных, как на греческих масках, в прямоугольную щель, изливается нескончаемый жалобный стон, который надрывает нам сердце.
– Не смотрите на меня! – говорит она прерывающимся голосом, обращаясь к кругу. – Я не хочу, чтобы на меня смотрели! Это ужасно. Я знаю, чего вы ждете!
Она снова прячет лицо в ладони и продолжает рыдать. Я гляжу на нее и у меня до боли перехватывает горло, я бесконечно взволнован, но при этом далек, очень далек от того, чтобы перескочить ту бездонную пропасть, что отделяет меня от самопожертвования.
– Я предлагаю провести новую жеребьевку, в которой имя Мишу будет отсутствовать, – бесцветным голосом говорит Пако, и из его круглых выпученных глаз по багровым щекам текут слезы.
Индус хранит молчание, и в круге тоже никто не открывает рта. Никто не смотрит на Пако. Пако снова говорит, обращаясь к индусу:
– Так что же, мсье, мы будем делать?
– Да ничего, – отвечает индус. – Решайте между собой. Я этим больше не занимаюсь.
И он с видом крайнего отвращения садится возле Христопулоса и протягивает тюрбан Пако, который дрожащими руками хватает его.
– Кто согласен, чтобы мы снова провели жеребьевку, исключив из бюллетеней имя Мишу?
Уткнувшись глазами в пол, пассажиры молчат, как будто разом превратились в каменные статуи. И я в том числе. Все наше великое сострадание мгновенно зачахло, как только потребовалось перейти к действиям. Никому, по сути, не хочется еще раз пережить те страшные для каждого минуты, которые предшествовали вскрытию бюллетеня. Испытанное нами огромное облегчение мы уже обратили в капитал и, ничуть не желая пускать его снова в оборот, одним своим молчанием второй раз воровски соглашаемся на смерть Мишу.
С безнадежным видом Пако повторяет свой вопрос, и тут происходит нечто новое. Руку поднимает бортпроводница. Я смотрю на нее – она сидит бледная, сжав зубы, и ее зеленые глаза устремлены на меня с выражением крайней серьезности. Я тоже в свою очередь поднимаю руку. Нет, я не отношу этот жест к своим заслугам, отнюдь нет. Я совершаю его, чтобы не упасть в глазах бортпроводницы, ибо, говоря по правде, я не ощущаю в этот момент никакого сострадания, его убила боязнь новой жеребьевки.
К моему большому изумлению – ибо я не предполагал за ним такого великодушия, – руку поднимает Блаватский. Пако тоже. И это все.
– Робби? – с вопросительной интонацией говорит Пако.
– Мсье Пако, – с высокомерием поучает его Караман, – вы не должны оказывать на людей давление, принуждая их голосовать так, как этого хочется вам.
Робби поднимает подбородок, жестким взглядом смотрит в лицо Пако и говорит вызывающе и очень четко:
– Нет!
Мюрзек ухмыляется.
– Мсье Мандзони? – спрашивает Пако.
– Послушайте, мсье Пако, – говорит Караман, – это совершенно недопустимо…
Мандзони, смущенный и красный, стараясь не привлекать к себе внимания, отрицательно качает головой, и Пако, повернувшись к Караману, говорит с нотками надменности в голосе:
– А вы?
– Мсье Пако! – восклицает Караман, негодующе приподнимая уголок губы. – Вы не имеете никакого права вербовать своих сторонников! Кроме того, я напоминаю вам, что я с самого начала решительно выступил против жеребьевки. Посему я не буду голосовать за то, чтобы она была проведена снова. Это полностью расходилось бы с моей принципиальной позицией.
Он замолкает, довольный, что оправдался. По крайней мере, в плане этики так оно, вероятно, и есть.
Пако, у которого по щекам по-прежнему катятся слезы, обводит круг глазами и говорит сдавленным голосом:
– Вы подлецы.
Мюрзек незамедлительно принимает вызов.
– Уж во всяком случае, не от развратника вроде вас выслушивать нам нравственные проповеди, – говорит она свистящим голосом. – А если у вас такое нежное сердце, почему же вы сами добровольно не вызвались занять место Мишу?
– Но я… я не могу, – говорит, вконец растерявшись, Пако. – У меня жена, дети.