Он в самом деле чокнутый, этот брюханчик, но не больше, чем миссис Банистер, мечтающая о великолепной ванне, которую она вскорости примет. Пако вполголоса говорит:
– Ты не понимаешь, Мишу. Моя жена его мне доверила! И что я теперь ей скажу?
– Да ничего! – вдруг выкрикивает свистящим голосом Робби, раздраженно выпрямляясь в кресле. – Вы ничего ей не скажете! По той простой причине, что вам никогда уже не представится случай вообще что-нибудь ей говорить!
Эта вспышка потрясает нас, и круг смотрит на Робби изумленно и негодующе. Но он сидит с высоко поднятой головой и сузившимися зрачками, положив руки на подлокотники, и с вызовом, твердо встречает направленные на него взгляды. И никто, даже Пако, не решается принять его дерзкий вызов или потребовать от него уточнить, что он имеет в виду. Круг словно только теперь осознал всю хрупкость своих надежд и боится, что полемика с Робби может снова поставить их под вопрос. Оживление сборов сменяется напряженным молчанием, оцепенением, неподвижностью. Все, точно улитки, боязливо скрываются в своих раковинах. Ни один рожок не высовывается наружу. Уста замкнулись, взгляды погасли.
Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперед, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряженность так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за ее неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда ее теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.
Самым нейтральным тоном она говорит:
– Пристегните, пожалуйста, ремни.
А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защелкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что все возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идет о таком же самолете, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.
Тишина стала менее напряженной, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на ее месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не дает более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать – ждать достаточно долго.
Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге – ждем, не имея вообще никаких часов и лишенные даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.
Внутри самолета сгущаются сумерки. Бортпроводница ничего не может с этим поделать: электричество на борту, она нам уже говорила, не в ее власти, освещением ведает Земля, а Земле, Бог весть почему, захотелось, чтобы мы сидели в потемках. Таким образом, во вчерашнюю программу внесено маленькое изменение: вчера вечером лампы горели до самой посадки и погасли только в момент открытия дверей. Уверен, я не единственный, кто заметил это нововведение, но никто, даже Блаватский, не говорит об этом вслух. Может быть, деталь сама по себе незначительна, но мы как будто боимся, что, обратив на нее внимание, мы можем вызвать новые нападки Робби на столь лелеемые нами надежды.
В салоне уже так темно, что мы едва различаем лица сидящих напротив. Я жду, что с минуты на минуту свечение в иллюминаторах совсем потускнеет и мы окажемся в полной тьме. Но этого не происходит. Наружный свет, кажется, стабилизировался на теперешнем уровне; мы сидим в тусклых потемках, черты моих попутчиков стерлись, остались только широкие бледные пятна с расплывчатыми краями.
Из всех наших лиц яснее всего проступает поодаль изможденное лицо Бушуа. Возможно, оттого, что оно находится в горизонтальной плоскости, а не в вертикальной, как наши, оно дольше притягивает к себе скудные остатки света. К тому же оно и само намного бледнее, да и вылеплено гораздо рельефней и резче. Я смотрю на него. Мне кажется, его губы пошевелились. Я содрогаюсь, меня охватывает панический ужас, который, впрочем, тут же проходит. Мне знаком обманчивый эффект, которым это вызвано. Когда долго глядишь на покойника, в конце концов всегда начинает казаться, что улавливаешь едва заметное движение у него на лице. Эта иллюзия связана, должно быть, с тем, что мы не можем примириться с его окончательной неподвижностью.
У меня закладывает уши – мы круто снижаемся. Я глотаю, чтобы освободить их, и по усилию, которого мне это стоит, лишний раз убеждаюсь, насколько я ослабел.
Сумрак лишает всякой возможности определить расстояние, отделяющее нас от земной поверхности, и, когда самолет так же немыслимо жестко, как накануне, соприкасается с почвой, я чувствую не облегчение, оттого что оказался на твердой земле, а недоверие, смешанное с тревогой. Никто не произносит ни слова. Самолет начинает резко тормозить, отчего у нас перехватывает дыхание, и, несмотря на торможение, бесконечно долго катится по ухабистой почве, вытрясая из нас душу. Со стянутыми на животах ремнями, судорожно вцепившись руками в подлокотники, съежившись в своих креслах, мы ждем. После серии резких толчков самолет замирает. Двигатели останавливаются, и в тишине слышен скрежет металлического трапа, который выдвигается из фюзеляжа и встает на свое место перед exit.
В динамике раздается потрескиванье, и самолет внезапно заполняется гнусавым голосом немыслимой силы, как будто регулятор громкости поставлен на максимум; уровень шума таков, что никакой человеческий слух его долго не выдержит. Голос буквально взрывается в наших мозгах, и не знаешь, какое принять положение, чтобы спастись от него. Он завладевает салоном, полностью заполняет его и, отражаясь от стен, гулко прокатывается из конца в конец самолета. Кажется, что все переборки, изнемогая так же, как мы, начинают вибрировать под его ударом. К счастью, он произносит всего одну фразу. Без малейшего намека на вежливость, без ритуального обращения «Дамы и господа» и без какой бы то ни было информации относительно «местного времени» и «температуры воздуха» он говорит тоном человека, отдающего приказ:
– Не отстегивайте ремней.
Я не вижу в этом предписании смысла, поскольку самолет остановился. По движениям, которые производят в сумраке Христопулос и Блаватский, я догадываюсь, что они снова пристегиваются. Голос, который командует нами, находится в полном взаимодействии с глазами, от которых ничто не укроется, даже в полутьме.
– Мадемуазель, – снова говорит голос, – откройте exit.
Бортпроводница отстегивает ремень и встает. Я поворачиваю голову. Я едва различаю ее, но слышу, как она возится с задвижкой дверей. И когда в самолет врывается ледяной ветер, понимаю, что дверь открыта.
У меня захватывает дух, мороз обжигает легкие, я задыхаюсь, меня колотит озноб. Слабость не позволяет мне даже напрячь мускулы, чтобы хоть как-то противостоять холоду, пронизавшему тело. Мне представляется невероятным, чтобы человеческое существо нашло в себе мужество выйти из самолета, шагнуть в поистине сибирскую стужу, как накануне это сделала Мюрзек. Справа от себя я слышу клацанье зубов. Наверно, это Робби. Я соображаю, что он довольно легко одет. Прислушиваюсь еще. Я никогда не предполагал, что зубы, стуча друг о друга, могут производить такой шум.
В круге со всех сторон звучат теперь стоны и оханья, но, странная вещь, не слышно ни одной четко выраженной протестующей фразы, чего можно было ожидать, например, от Блаватского или Карамана. Как будто полярный холод, который навалился на нас и душит под своим ледяным одеялом, парализовал одновременно и наши рефлексы. Продолжая трястись в жестоком ознобе, я чувствую при этом, что ко мне коварно подкрадывается сонливость. Я с нею борюсь. И ощущаю, что эти усилия вконец изнуряют меня.