Следует пауза, после которой Мюрзек кротким голосом говорит:
– С посадочной полосой? Вы хотите сказать, с полосой из бетона? Но там не было никакой полосы, мсье Блаватский. Землю покрывал толстый слой пыли, под которой местами угадывались камни.
– Вот вам и объяснение жесткости посадки! – с торжествующим видом говорит Робби.
Никто в салоне не открывает рта, даже Блаватский. У меня странным образом перехватывает горло.
– Давайте продолжим, – говорит Робби. – Своим фонарем индус освещает справа от себя водное пространство – неважно, озеро или пруд, – и вслед за этим он со своей спутницей сразу же исчезает.
– Нет, нет, – говорит Мюрзек. – Между тем мгновением, когда индус осветил озеро, и мгновением, когда я перестала его видеть, произошло нечто весьма значительное и важное…
– Что же? – спрашивает Робби.
Мы все жадно ловим каждое слово Мюрзек, но ее ответ разочаровывает нас.
– Я не могла бы сказать, что это было, – наконец говорит она полным тревоги голосом и прикладывает ладони к щекам. – В этом месте у меня в памяти какой-то провал. Все поглотил неописуемый ужас, который охватил меня, когда индусы исчезли.
– Ах! Они, видите ли, «исчезли»! – говорит с сарказмом Блаватский. – Как черти! Как ангелы! Как привидения!
– Блаватский, – гневно восклицает Робби, – ваши полицейские манеры отвратительны!
– Они хоть по крайней мере мужские, – говорит Блаватский.
Глаза у Робби сверкают, но он молчит.
– Господа, – говорит Караман, – эти личные выпады совершенно неуместны.
Мюрзек поворачивается к Робби и говорит ровным голосом:
– Я говорю «исчезли», но это, конечно, мое субъективное впечатление. Может быть, индус просто погасил свой фонарь? Во всяком случае, я перестала их видеть.
И все мы, в том числе и Блаватский, понимаем: ничто не могло придать такой достоверности рассказу Мюрзек, как это замечание вкупе с рассудительным тоном, каким оно произнесено.
– И именно в эту минуту, – продолжает Робби, – ваш ужас достиг высшей степени?
– Да.
Губы у нее дрожат, но она больше ничего не добавляет.
– Могли бы вы описать нам эту высшую степень?
Блаватский вздымает вверх руки.
– Вся эта психология ничего нам не даст! Мы здесь не для того, чтобы анализировать состояние души! Перейдем к фактам!
– Но душевное состояние – тоже факты, – говорит Караман, который, возможно, считает себя обязанным защищать «душевное состояние», потому что это связано с «душой».
Мюрзек, кажется, не слышала этого обмена репликами.
– У меня было такое чувство, – продолжает она тихим голосом, – что мне угрожает что-то омерзительное. Сначала я лишилась голоса и меня парализовало, потом стала дико вопить и бросилась бежать.
– В каком направлении? – спрашивает Блаватский. – Поскольку вам не удавалось продвинуться вперед…
– Должно быть, я бежала по кругу. Я была в совершеннейшей панике. Не понимала, что делаю. Упала в пыль, поднялась, снова упала. В конце концов я наткнулась ногой на ступеньку, поняла, что самолет здесь, и поднялась в него, чтобы укрыться. Но это не было трапом, это была опускная лестница в хвосте самолета.
– Опускная лестница! – восклицает Блаватский. – Значит, люк был открыт?
– Да, он оказался открытым, – говорит бортпроводница. – И, вероятно, его открыл индус.
– Откуда вам это известно? – спрашивает, поворачиваясь к ней, Блаватский.
Бортпроводница смотрит на него зелеными глазами и говорит с обычной своей мягкостью:
– Да потому, что я сама его потом закрыла. Впрочем, я два раза пыталась вам об этом сказать, мсье Блаватский, но у вас не было терпения меня выслушать.
– Вы его снова закрыли? – говорит Блаватский. – Но, значит, тогда вы могли увидеть мадам Мюрзек, сидящую в туристическом классе?
– Нет, мсье, – спокойно отвечает бортпроводница. – Я не могла ничего увидеть. К тому времени света еще не дали.
Здесь круг достигает апогея – но ведь и я, изображающий сейчас из себя этакого провидца, тоже ни о чем своевременно не догадался, – апогея самообмана. Поскольку мы знаем теперь, через какую дверь индусы покинули самолет и через какую дверь мадам Мюрзек в него снова вошла, мы делаем вид, что все проблемы наконец решены, что все вернулось в нормальное русло и мы можем позволить себе погрузиться в объятия сна. И бортпроводница, теперь уже никого ни о чем не спрашивая, убавляет в салоне свет, происходит всеобщее движение, ибо все откидывают назад спинки кресел, слышится два-три покашливанья, Христопулос шумно сморкается, и каждый – кто сам по себе, кто в паре с соседом – словно бы исчезает из круга, освобождая его от той напряженной общественной жизни, которая до последней минуты наполняла его.
Тишина устанавливается не сразу. Она заявляет о себе постепенно стихающими перешептываниями между Пако и Мишу, миссис Бойд и миссис Банистер, мадам Эдмонд и Робби, бортпроводницей и мной.
– Тсс! – шепчет мне бортпроводница. – Теперь спать.
Чтобы смягчить этот приказ, она оставляет свои тонкие пальцы в моей большой лапе и смотрит на меня материнским взглядом, который мгновенно возвращает меня на сорок лет назад, и я ощущаю себя маленьким мальчиком, лежащим в своей кроватке с медными прутьями. Впрочем, я и есть этот мальчик, несмотря на свой возраст, на внешность, на высокий рост! Ребенок, которому достаточно ласковой руки и доброго взгляда, чтобы немедленно успокоиться. Я сворачиваюсь мысленно рядом с бортпроводницей клубочком, прижав ее к себе, как плюшевого медвежонка, и приготавливаюсь к тому, что вот-вот перестану осознавать окружающий мир. Странно, что половина всей нашей жизни состоит из сна, а в остающейся половине еще одна половина – это забвение прошлого или ослепление касательно будущего.
Так, постепенно и незаметно, приближаемся мы к смерти, большую часть времени полагая, что находимся на пути к жизни. Очевидно, это весьма удобная уловка, поскольку все мы охотно ею пользуемся. Можно также найти способ, подобно мне, верить в потустороннюю жизнь. Но это тоже не слишком легко. Мысль о том, что в один прекрасный день ты останешься жить, а твое тело умрет, не очень, надо сказать, утешительна. Особенно когда засыпаешь.
В конце концов, быть может, и хорошо, что нам дарованы эти несколько часов сна, – хорошо даже для Бушуа, который в тот миг, когда я засыпаю, кажется мне в полумраке еще более бледным и похожим на мертвеца, чем всегда. Он дышит учащенно, со свистом, и на одеяле, которым укутаны его ноги, его скелетоподобные руки продолжают по инерции тасовать колоду карт, которую его шурин сунул ему, должно быть, в карман, когда бортпроводница убавила свет. Миссис Бойд уже спит, черты ее под пышными буклями расслабились, я никогда не видел ничего более расплывчатого и начисто лишенного всякой мысли, чем это лицо. Я говорю об этом с завистью, которую в этот миг ощущаю. Потому что, несмотря на руку бортпроводницы, лежащую в моей руке, и на то, что я уже начинаю засыпать, я стараюсь до последней минуты отогнать от себя тревожные мысли.
Наутро, проснувшись, я застаю эти мысли в том же уголке мозга, куда загнал их накануне. В ближнем иллюминаторе ничего не видно, кроме моря облаков, белых и пушистых, на которые так и тянет уютно улечься под ярким солнцем, как будто воздух имеет плотность воды и как будто «температура воздуха за бортом», как выражаются бортпроводницы, не минус пятьдесят градусов Цельсия.
Что– то вдруг щелкнуло у меня в голове, и я словно опять слышу рассказ Мюрзек со всеми его странными подробностями: аэродром, который вовсе и не аэродром, озеро, которое почему-то не замерзло, земля, покрытая почему-то пылью, а не льдом и не снегом, как можно было ожидать при том свирепом сибирском морозе, который ворвался тогда в самолет. Правда, мы, сами того не ведая, сидели тогда на сквозняке, поскольку индус, оказывается, открыл люк с опускной лестницей в хвосте самолета, хотя трудно объяснить, по какой логике он предпочел этот выход другому.
Я замечаю, что бортпроводницы рядом со мной уже нет. Она, должно быть, пошла в galley приготовить утренний завтрак. Я колеблюсь, не пойти ли мне ей помочь, но, не желая представать перед нею с отросшей за ночь бородой, я беру свой дорожный несессер и как последний идиот направляюсь в туалет.