– Не понимаю, как вас могут еще занимать подобные пустяки, когда вопрос стоит о вашей жизни или о вашей смерти.
– О моей смерти? – говорит немного приободрившийся было Пако и растерянно ворочает по сторонам своими выпуклыми глазами, старательно избегая глядеть на индуса. И добавляет нечто уже совсем несуразное: – Я же отлично себя чувствую! Я совершенно здоров!
– Конечно, о вашей смерти, – небрежно бросает индус. И, уже ни на кого не глядя, заключает вполголоса со слабой улыбкой: – И не только о вашей.
Наступает молчание, оно, как лавина, обрушивается на нас, и мне кажется, что я падаю, проваливаюсь куда-то, как бывает в кошмарном сне, когда земля уходит у тебя из-под ног и от невыразимого ужаса сжимается сердце.
Я бросаю взгляд на Карамана. Он все такой же чопорный и бледный. Справа от меня пальцы Блаватского все так же судорожно сжимают подлокотник кресла. Христопулос сидит с отвалившейся челюстью, с таким же желтым, как его туфли, лицом и потеет всеми своими порами. Пако распадается у нас на глазах. Только один Бушуа, костлявый, похожий на труп, но при этом, как всегда, теребящий и тасующий карточную колоду, – только он один кажется спокойным: может быть, мысль о смерти уже так для него привычна, что не может по-настоящему его взволновать?
Что касается левой половины круга, там все, кроме Робби и бортпроводницы, по части быстроты реакций сильно от нас отстают. Женщины охвачены беспокойством; они слушают все, о чем говорится в салоне, но делают это скорее как зрительницы, как молчаливые свидетельницы, словно вопрос, вокруг которого идет спор, – дело «чисто мужское» и участвовать в нем им не положено.
А вот Робби меня удивляет. Его живые, искрящиеся глаза устремлены на индуса, он все слышал и, думаю, все понял, но не выказывает по этому поводу ни малейшего беспокойства; наоборот, он весь светится тихой радостью.
Сверкая всеми цветами радуги, с абрикосового оттенка загаром, с ниспадающими на затылок золотистыми кудрями, в светло-зеленых брюках и нежно-голубой рубашке, под которой на шее пылает оранжевая косынка, и, я едва не забыл еще об одной детали, с босыми ногами в красных сандалиях, позволяющих видеть темно-розовый лак, покрывающий ногти, он весь точно майский веселый лужок. Он не только не испытывает страха – это очевидно, – его словно переполняет радость при мысли, что ему уготована казнь. В какой-то момент он даже стягивает с шеи оранжевую косынку и кокетливым дерзким движением приглаживает концы воротника своей лазоревой рубахи, вызывающе глядя на индуса, как будто он готов уже, как молодой французский аристократ эпохи Террора, с улыбкой понести свою очаровательную голову на гильотину.
Индус смотрит на нас, и по легкому мерцанию его зрачков я чувствую, что сейчас он нанесет удар. Хотя он изъясняется по-английски и с тем произношением high class, которое в его устах звучит для меня оскорбительно и пародийно, его ассистентка, по-видимому, уже заранее угадала то, что он собирается сказать, ибо в ее фанатичных глазах вспыхивает огонек удовлетворения.
– Мне бы хотелось, – говорит индус, – объяснить вам свое решение, чтобы оно не показалось немотивированным и произвольным. Когда вы поймете его, – продолжает он, и в его тоне я слышу завуалированный сарказм, – мне кажется, вы сможете признать его логичность и с большей охотой принять его, сколь бы мучительным для вас оно ни оказалось.
Слово «мучительным» он произносит с учтивой улыбкой, точно хирург, который намеревается сделать вам без наркоза пустячную операцию. Он продолжает:
– Я не могу вам сказать, куда Земля, в чьи замыслы я не пытаюсь проникнуть, отправляет вас под предлогом доставки в Мадрапур. Об этом мне ничего не известно. Это дело Земли. А также, разумеется, ваше.
Он говорит это полуироничным-полусострадательным тоном (но в самом его сострадании коренится жестокость), как будто хочет, чтобы мы ощутили всю смехотворность и нелепость своего положения.
Что до меня, в этом он преуспел. Глубоко удрученный той категоричностью, с какой он отрицает существование Мадрапура, устрашенный насилием, над нами учиняемым, и еще больше, быть может, насилием, втайне творимым над нашими душами, я ощущаю, что меня низвели в разряд насекомого, на которого охотник, сам того не ведая, случайно наступает своим сапогом. Я чувствую себя втянутым в некое головокружительное падение в бездну, смысл которого мне недоступен, я только вижу, что несусь с бешеной скоростью в пропасть нравственного небытия. Словно прекрасное здание человеческого духа, на возведение которого понадобилось столько веков – а быть может, и столько красивых легенд, чтобы его укрепить, – сейчас стремительно рушится, и все, чем были наполнены наши жизни, становится вдруг ничтожным.
– Надеюсь, вы понимаете, – продолжал индус, – что в этих условиях у меня нет желания войти в ваш круг. Наоборот, мое намерение состоит в том, чтобы как можно скорее покинуть колесо, которое тащит вас с собой, Я не согласен подписывать с Землей договор, условия которого мне неизвестны, или лететь вслепую в некий пункт по ее выбору, если этот пункт вообще существует и ваше путешествие имеет какой-нибудь смысл.
Он смотрит на вас, то умеряя, то смягчая силу своего взгляда, и в глазах его читается жалость, думаю, на сей раз непритворная.
– Джентльмены, – продолжает он, – когда я был в пилотской кабине один, я потребовал от Земли высадить меня вместе с моей ассистенткой на каком-нибудь дружественном аэродроме. Чтобы не оставалось никаких неясностей, я хотел бы сказать, что мое требование основывается на двух гипотезах. Я, как и мсье Пако, предположил, что Земля меня слышит, хотя в кабине и не видно какого-либо радиоустройства. Вторая моя гипотеза заключается в том, что Земля относится к вам, пассажирам, с некоторой заботливостью, поскольку она организовала ваше путешествие…
– Но у вас нет никаких, абсолютно никаких оснований это предполагать! – говорит Блаватский, и в его глазах за стеклами очков мечется страх, губы и подбородок дрожат.
Он до такой степени забылся, что даже оторвал руку от подлокотника кресла, но, как только индус направляет на него пистолет, он поспешно опускает ладонь и опять цепенеет.
И все же с горячностью, которая оттого, что он неподвижен, кажется еще более исступленной, он продолжает:
– Ваше предположение, что Земля относится к нам с какой-то особой заботой, беспочвенно! И вы, так гордящийся своей логикой, должны были первым это признать! Если Земля однажды уже обвела нас вокруг пальца с Мадрапуром, кто же осмелится утверждать, что она к нам благосклонна? И как можно внушать нам, что Земля нас опекает, если она нам солгала!
Я слушаю его сиплый голос, который от усилий убедить оппонента звучит почти жалобно, и чувствую, что он и сам, продолжая еще говорить, уже осознал бесплодность и тщетность всей силы своей диалектики, к которой он прибег. Я не понимаю – или по крайней мере недостаточно ясно понимаю, – куда он гнет, но у меня мучительно сжимается горло от предчувствия неизбежного поражения, которое его ожидает.
Не знаю, смутило ли индуса возражение Блаватского. Во всяком случае, он ничего не отвечает, и трудно сказать, как долго длилось бы его молчание, не окажись у него неожиданного союзника: в своем кресле выпрямляется Караман; бледность сменяется у него ярким румянцем, и, чуть наклонившись вперед, чтобы видеть Блаватского – мое кресло их разделяет, – он говорит по-английски резким тоном и с величайшим негодованием:
– Я не могу позволить вам говорить подобные вещи, мсье Блаватский! Это недостойно вас и ваших официальных обязанностей! У нас нет никаких доказательств того, что Мадрапура не существует, что Земля нас обманула и, самое главное, что она выказала по отношению к нам безразличие или небрежность. Вам должно быть стыдно так говорить!
– Да помолчите вы, Караман! – в совершенном бешенстве кричит Блаватский и, не помня себя от гнева, чуть не вскакивает с кресла. – Вы ничего в этом не смыслите! Не суйте свой нос куда не следует! Дайте мне вести игру одному! Своим дурацким вмешательством вы все портите! А что до ваших верноподданнических чувств в отношении Земли, катитесь вы сними подальше!