Михаил спешно вскочил и упал ему в ноги. Патриарх благословил его и затем, принимая из рук своего боярина свиток, протянул его царю и сухо сказал:
— Это нельзя!
Царь смутился.
— Прости, отче, меня просила матушка, и я обещал ей на радостях!
— Нельзя! — проговорил патриарх. — Воры и прелестники не могут вернуться к престолу. Мы не ложно судили! Слово государево должно быть твёрдо, иначе где ему вера! Милости его велики, но и гнев его страшен! Иначе что? Баловство! Скажут: ради меня казнили, ради неё простили! Нет моего благословения, нет!
Он кинул свиток на стол.
Царь беспомощно опустил голову.
Филарет снова заговорил:
— Прости их, верни их, и они затеют крамолу. Не будет покоя у твоего трона. Опять произвол. Ксения ищет смуты не по сану своему. Ты хотел к ней в монастырь ехать?
— Молебствие за победы она служить заказала, — только ответил царь.
— Не надо! Свою опалу показать ей надо. Кто есть? — обернулся патриарх к своему боярину.
Тот выбежал и тотчас вернулся назад.
— Окольничий князь Теряев!
— Зови! А ты наказ дай! — предложил Филарет царю.
Князь Теряев вошёл и отбил поклоны. Царь обернул к нему побледневшее лицо и сказал:
— Иди в Вознесенский монастырь. Скажи нашей матушке: быть не можем… недужится!
Теряев вышел.
Ксения готовилась к торжественной встрече царя. Далеко вперёд были высланы служки, чтобы издали заметить царский поезд; но время шло, а поезда всё не было видно. Ксения волновалась. Ударили по церквам к обедне, а царя всё не было, и Ксения делалась всё беспокойнее.
«Неужели и тут Филарет поперёк стал, прознал про его обещание и удержал?»
Горькая усмешка сжала ей губы. Крут и властен патриарх, но она поборется с ним!..
Вдруг появился служка с докладом:
— Едет, мать игуменья!
Ксения встрепенулась.
— Звоните в колокола!..
— Не царь, а посол царский!..
Лицо Ксении побледнело.
Через несколько минут пред нею стоял царский окольничий, князь Теряев, с царской оговоркою, что за недугом лёгким на молебствии царь-батюшка быть не может.
А спустя какой-нибудь час от Филарета принесли свиток и в нём строгий наказ, чтобы в дела государские она, Ксения, не совалась.
«То не бабьего ума дело. Ежели же тебе и за молитвами досуга много, то есть дальние обители, где смятенному духу для размышлений вельми укладно будет».
Потемнела как туча Ксения и… смирилась…
В тот же вечер был у неё князь Черкасский и тяжко вздыхал, сочувствуя ей.
— А теперь, ежели его ставленник Смоленск возьмёт, ещё круче повернёт владыка! — сетовал он.
Действительно, владычество Филарета приходилось всем в тягость, хотя и было оно во славу родины. Слишком тяжкими поборами обложил патриарх все сословия, особенно крестьян и посадских. Светские люди жаловались на духовенство, которое, напротив, пользовалось всякими льготами; но роптало, в свою очередь, и духовенство, в личной расправе с которым Филарет был беспощаден. Не только попов, но даже архиереев учил он свои жезлом, и нередко до крови.
Тяжко было и малодушному Михаилу, которому Филарет оставил охоту, богомолье да теремные дела. Всё писалось от имени Михаила — и приказы, и наказы, но ничего не решал он сам, без патриаршего слова и указа.
А Филарет всё горделивее подымал свою голову, зовя себя в то же время смиренным иноком.
В неустанном труде проходил его день, в долгой молитве проводил он ночи. Его глубокий ум умел обнимать всё разом, зоркий глаз видел больше всех окружающих. Это был изумительный человек, и история мало отвела ему места. Его характер и его государственный ум несомненно унаследовал его великий правнук Пётр.
Немудрено, что личность Филарета подавляла собою всё окружающее и царь Михаил не имел силы противостоять воле своего отца, тем более что тот ещё и был облечён.
X
Новая гроза
аскучал на Москве боярин Терехов-Багреев. Хоть и были для него отведены просторные хоромы и слуг было довольно и хоть князь постоянно заботился о своём друге-госте, а теперь и свойственнике, всё же боярин чувствовал себя как в гостях. Помолился бы он, да своего попа нет; взял бы палку, пошёл бы по двору — на чужих холопов кричать негоже. По Москве пойдёт — все чужие; не то что в Рязани! Там выйдет боярин — всякий шапку ломит, со всяким поговорит; на базар пройдёт — всё посмотрит, поторгует. Глядь — и день прошёл.
Однажды, трапезуя вдвоём с женою (Ольга уже в своём терему жила со свекровью), Терехов отодвинул от себя миску и сказал:
— А что, Ольга, не пора ли нам и ко двору? А?
— Как ты, Пётр Васильевич! Твоя воля!
— Знаю, что моя, — ответил боярин, — я тебя спрашиваю: заскучала ты или нет?
— Скучно, Пётр Васильевич, да Олюшку жаль: как подумаю, что расстаться надо, сердце щемит! — И боярыня слезливо заморгала глазами.
— Глупости! На то она и девка, чтобы из дома уйти, на то и растили.
— Знаю, Пётр Васильевич, а всё-таки тяжко, ой как тяжко! — И боярыня закрылась рукавом и заплакала.
— Глупости бабьи! Едем на неделе, и сказ весь. Готовься, а я князю скажу!
Он поднялся, тяжело сопя, и прошёл в опочивальню, а боярыня позвала к себе Маремьяниху и стала с нею печалиться.
— И, Олюшка, — зашамкала старуха. — Не на век расстаёшься, матушка. Ещё не раз свидитесь, а дом бросать тоже не след! Разворовали, поди, холопы добро всё.
— Не знаю, как Олюшке-то сказать. Больно ей тяжко будет!
— Ништо, — шамкала Маремьяниха, — её княгиня-то, что мать родная, любит. Утешится Олюшка. Гляди, война кончится и муж вернётся. Не до нас ей будет! То-то…
Но Ольга чуть не умерла, услышав весть про отъезд отца с матерью. Тяжко ей было в первые дни замужества. Чуткой женской душой поняла она, что для своего мужа она также постылая жена, и, не любя его, она была оскорблена. Ещё тяжелее были ей дни до его отъезда, и ко всему прибавились мысли об Алёше: ведомо ему или нет о её замужестве? Может, с горя загубил себя, а может, ещё не знает и прилетит сюда соколом.
Чёрные думы свили гнездо в голове Ольги, а свекровь Анна Ивановна вьётся над Ольгой, что горлица и каждую свободную минуту только и говорит ей о постылом муже.
Вяло тянется теремная жизнь. В большой горнице стоят пяльцы: у окошка, друг против друга, пяльцы Ольги и свекрови, подалее — сенных девушек.
Помолятся утром, попьют сбитня — и за пяльцы.
— Что это ты, Олюшка, какая бледная нынче? — тревожно пытает её княгиня.
Ольга только клонит вниз голову.
— Не знаю, матушка, будто ничего со мною!
— Ну, ну, а ты не труди своих глазынек, посиди так! Хочешь, я тебе про Мишу расскажу?
Ольга садилась на низкую скамью у ног княгини и в сотый раз слушала, как Мишу скоморохи скрали, как Миша с коня упал, как Миша к басурманам ездил, наконец, про Штрассе, Каролину, про Эхе.
— Из похода вернётся Мишенька, царь его пожалует. Ждёшь ли ты его? — спрашивала княгиня.
— Жду, матушка!
— А я-то! Кажись, приди Господь и скажи: «Хочешь увидеть и умереть?» — «Хочу, Господи!» — отвечу, — восторженно говорила княгиня, и слёзы умиления падали на её работу.
Иногда, чтобы потешить Ольгу, она приказывала девушкам петь, но их пение только мучило Ольгу. Нет радостных песен по теремам — и пели девушки про монотонную девичью жизнь, про выход силком за немилого, про грозного мужа и тоску-змею.
— Ох, девушки, перестаньте! — качая головою, останавливала пение княгиня, а Ольга плакала неудержимым плачем.
Только и утехи было у неё, что сойти вниз, к матушке, уткнуться лицом в её колени и плакать — плакать о своей молодой, в корне увядшей любви, о своей горькой доле, о своём тоскливом одиночестве.
Лаская её, начинала плакать и боярыня.
— Лебедь ты моя белая, — причитала она, — рыбонька ты моя златопёрая!.. Аль ты несчастливая, что всё убиваешься? Или князь не мил?