На этом месте Аркаша рассказ прервал. До следующего раза.
Он посмотрел на будильник, тот показывал полдень, поставил в консервную банку из-под китайского компота наточенные карандаши остриями вверх и сразу же юркнул в фоточуланчик. Вынырнул оттуда с пачкой черно-белых фотографий форматом 18х24. На каждом фото – Евгения Павловна в шляпке-таблетке и в шелковом шарфе, повязанном свободным узлом вкруг шеи. Он разложил фотографии на верстаке, бегло осмотрел и половину порвал. Мне было жалко порванных. Подсвеченное снизу лицо женщины из Ленинграда проступало как бы из мрака, и реснички вокруг светлых глаз – каждая – были отчетливо видны… Один из портретов он добавил к галерее любимых женщин, остальные сложил в черный пакет. И вышел. Наверное, к ней, к Евгении Павловне, на третий этаж…
Через час после его ухода неожиданно вошла Марья Федоровна. До этого я ее в мастерской не видела. Она с порога спросила:
– Дядя возвращался?
– Откуда? – глупо переспросила я.
– Неважно… – Марья Федоровна стояла посреди мастерской мрачнее тучи, она оглядывала углы и стены. Заметила фотопортрет Евгении Павловны, подошла поближе, пристально его рассмотрела. Наконец произнесла:
– Моль бледная… и всё… и больше ничего. Помолчала и добавила: – А еще жена главного инженера завода!.. – она глянула на меня. – Ты бы его видела, настоящий интеллигент! И мужчина… Ну скажи, зачем ей Аркадий?..
Лицо Марьи Федоровны было таким невыносимо несчастным. Я не знала, что делать. Предложила:
– Может быть, чаю?
– Нет, чай тут ни при чем… – пробормотала бедная Марья Федоровна, но неожиданно и тяжело опустилась на обитое дерматином деревянное кресло инженера Косых. И сразу, не глядя, уверенно протянула руку под верстак. Вытащив чекушку, ополовиненную Аркашей с утра, она вылила водку в красную кружечку всю до капли да и выпила залпом.
Поднялась и ушла гордой походкой, с высоко поднятой головой.
Ах, эти гордость и походка предназначались не мне!
Тот же, кому они были предназначены, пребывал неизвестно где… но скорее всего, на третьем этаже.
Я не стала Аркашу ждать, собрала тетради, книжки и в глубокой задумчивости отправилась домой, чтобы наскоро повидать маму и отбыть на учебу до поздней ночи.
Над пропастью во ржи
В тот день на всех моих дорогах и видах транспорта я думала о странностях любви. Мне ведь недавно исполнилось восемнадцать лет. Из-за Аркаши и Марьи Федоровны я вспомнила, что любовь – не литературная, а реальная – существует. Неизвестно, каким образом, но в раннем детстве я любовь чувствовала на расстоянии. Просто знала – вот она! Возникавшие поблизости чьи-то скрытные страсть-ревность будоражили, как пожар, который я однажды видела, – ночью горел на ветру стог сена.
Любовь… бессловесное знание, чувство тайны… Иногда еще ничего и не вспыхивало, а я видела: нечто ужасно-прекрасное непременно случится между вон теми двумя, которые еще знать не знают, что никуда друг от друга не денутся. Я, пожалуй, даже пугалась, но не за себя, и не за этих двоих, стоящих на краю воронки, а так, от мощного напряжения пространства-времени, от сингулярности… как запросто могут сейчас брякнуть в ящике телевизора или за столиком кафе.
Потом, в отрочестве, эта моя чуткость на любовь куда-то делась. И вдруг – вернулась. В Уреченске, на УХЗ. Уж не моя ли собственная любовь-ревность-страсть приближалась?
Кто бы, когда бы, о чем бы ни рассуждал – по-прежнему никто ничего не знает.
Некоторых, например, всю жизнь пугает приближение грозы, а я грозы не боялась. В детстве любимое развлечение было – бегать по лужам и мокрой траве в грозу, в самый ливень, в сверкании и грохоте, в трусах, босиком по всему Буртыму с тремя соседскими пацанами, с братьями Кашаповыми… Гроза была – радость. И любовь, чужая, еще не проявившаяся, – как током била… волосы шевелились…
Ждать грозы и носиться почти нагишом под дождем я закончила лет в семь-восемь. Неизвестно почему, но почувствовала себя девочкой, и дикое это занятие стало мне стыдным.
Но с восьми до восемнадцати я не вспоминала о детских, совсем уж давних временах. И об отрочестве, о времени чтения роскошных европейских романов – «Мадам Бавари», «Графиня де Монсоро», «Гордость и предубеждение» – помнила смутно. Они все же казались нагромождением слишком красивых слов, они были как в сельпо гипсовые, ярко раскрашенные муляжи кремовых тортов с розами и незабудками за мутным стеклом витрины, в буртымской реальности их никто и не пробовал. Правда, к восьмому примерно классу для меня в романах Джейн Остин и Флобера что-то как будто дрогнуло. Изящный, картонный, старинный театр чувств ожил и затрепетал зеленой листвой, пусть и вырезанной из бумаги. Явился сад восхитительных, именно трепетных отношений между мужчиной и женщиной, многолистный, многословный, но живописный. Он тронул меня. А ведь я была девочкой, которая в девять лет нечаянно прочитала в клубной библиотеке «Исповедь» Толстого и кое-что еще из его разрозненных томов. Грозен и убедителен был Лев Николаевич, он не только оперу, которой я еще не слышала, но и Шекспира пылко обличал за ложь, за театральность. Проверив русского классика по горячим следам, я, честно сказать, полюбила обоих – и Толстого, и Шекспира. Позже на всю нашу компанию, на юную буртымскую сельскую интеллигенцию нагрянула великая русская литература – Тургенев, Гончаров, Толстой, Бунин, Лесков… Вот это уже было про меня и про нас, в каждой тургеневской девушке я узнавала не себя, отдельно о себе я еще не думала, но всех моих деревенских подруг точно. Они такими и были.
А вот с мужчинами в Буртыме дело обстояло ужасно. Не все они были придурками, нет. Но собственно мужчин среди них, даже гипотетических, для нас, тургеневских, не было вовсе. Настоящий мужчина – это ведь тот, кто чувствует, что рядом присутствуют настоящие женщины, то есть мы, девочки-старшеклассницы, таинственные, наивные, прекрасные, достойные любви. Наши буртымские недоросли и в фильме Бондарчука «Война и мир» замечали только войну…
Подозреваю, во всем Советском Союзе среди представителей мужского пола настоящих мужчин для нас не нашлось бы. Иногда издали меня все же занимали отдельные личности, но большей частью пожилые граждане, за потрепанными личинами которых угадывались разбитые сердца или, напротив, опыт счастливой большой любви. Но я-то для них была пустым местом. Лет в тринадцать – шестнадцать я все же умудрилась почти что влюбиться в двух-трех руководителей кружков художественной самодеятельности, наезжавших из областного центра в наш деревянный клуб. Руководителем оркестра народных инструментов был высокий человек с седыми висками, он носил потрепанную велюровую шляпу и оглядывал снизу доверху всех женщин, проходящих мимо. Возможно, он «никогда не знал настоящей любви». Но я понимала, что никогда не смогла бы пробудить в нем глубокое чувство. А не глубокие чувства меня не интересовали. Так что быстро к нему охладела. Да, к чувствам и к себе я относилась суровей, чем Толстой – к опере… И к восемнадцати окончательно убедилась, что даже несчастная любовь пройдет мимо, меня не заметив.
Но вот попала я в эту черную дыру Уреченска… В эту взрослую, довольно унылую жизнь, в тесную компанию к никакому вообще не мужчине, а к дяде Аркаше, в трехэтажное з/у с квадратными барабанами и гиперболоидом инженера Косых. Как-то, неведомо как, управляло это заводоуправление гигантом на три буквы – УХЗ, и предстояло мне скоро исчезнуть на те же буквы за глухим бетонным забором. И что?
А то, что именно здесь, в этой вроде бы случайной, не такой уж и черной, мутноватой дыре закрутилось что-то, пусть и не мое, но живое, и пахнуло на меня далеким, детским, бессловесным пониманием любви. Она здесь водилась. Вокруг дяди Аркаши с конъюнктивитом… а всё же любовь. Пусть я и не была к этой любви причастна, но она каким-то образом мне объявилась вполне. И мой дядька, и сероглазая ленинградская дама-стоматолог, и портреты красавиц во главе с «Неизвестной» Крамского, и начальница отдела кадров с пылающим гордым лицом – все они были тайными агентами любви. Неоспоримо. И тем неоспоримей, что плавали мы все в гарнире из большой химии среди ядовитых пенопластовых букв.