Вроде бы ничего не изменилось в мире – только не стало старой женщины, столь нужной, столь, оказывается, всесильной для него. Столь нежной. Безмерно, бескрайне, безотчетно… В ту дикую гонку по декабрьской пустой московской ночи Кавголов понял, что жизнь его раскололась. И будет она расколота навсегда. Одна часть его жизни – до смерти матери. И оставшаяся – без нее…
П.П. уже плохо помнил, у кого из своих приятелей он спал в ту ночь. Он только помнил собственное, сомнительное право на слезы, на водку. Он пил не рюмками, а стаканами. Он ощущал некую свою мерзость, свою неправедность. Мать, мертвая, лежит где-то там, а он здесь, среди в общем-то почти чужих людей, то ли прячется от нее, ушедшей. То ли снова ищет защиты, которую всю жизнь давала ему только она. Он почти физически ощущал неожиданную, неописуемую, новую разреженность, неплотность, пустоту вокруг себя.
Чувствовал ли он тогда горе? Скорее ощутимый – пьяный и сжимающий до боли его всего – страх. Не помогали ни водка, ни сочувственные слова и взгляды.
П.П., тогда уже тридцатилетний взрослый мужик, просто не мог поверить, что там, в его наверняка полной народа старой квартире все – и родственники, и подруги, и соседи… Что вся их – его с детства! – большая, с огромными потолками, эркерами, бесконечными коридорами, просторными и полутемными комнатами, квартира в старом «доходном» доме – полна отсутствием одного только человека.
Нет! Все – неправда…
Он сейчас отлежится, отоспится на этой чужой тахте, утром наскоро опохмелится и вернется домой. Мать, конечно, сама откроет ему дверь, как всегда улыбаясь, еще без слов прощая ему его молодеческие безобразия. Она только обнимет его… слегка прикоснувшись своей мягкой, уже старой щекой к его небритой, дурно пахнущей молодой.
– Ничего, ничего… Ты только не кори себя! Иди в ванную. А я пока с завтраком закончу.
П.П. до сих пор, просыпаясь, иногда прислушивается к звукам в квартире, на утренней кухне… Тихое звяканье сковороды, посуды, серебра. Открывающейся или закрывающейся духовки. Особые, пленительные запахи завтрака, который к его пробуждению уже заканчивала готовить мать.
Именно в такие утра – обычно мрачноватые или дождливые – он готов был если не заплакать, то просто не двигаться. Лежать, не поднимаясь, весь день, словно ребенок, обидевшийся не на кого-то конкретного, а на всю жизнь. На само ее течение, на ее законы. На все ее обманы и скрытую, иезуитскую жестокость.
Но в ту ночь, еще молодой и сильный, он, как щенок, не мог даже представить, что произошло на самом деле.
Он почти месяц жил у одной своей старой знакомой. Поставил условие, что вернется домой, только когда все будет убрано – чтобы ничего не напоминало ему о болезни, похоронах, смерти матери…
На сами похороны он приехал буквально на минуту. Прошел к гробу, поцеловал не запомнившееся ему материнское лицо в лоб, по которому была протянута бумажка с церковными словами. Не видя никого – сквозь строй родственников, печальников и печальниц – вышел из крематория. Он не дождался, когда заиграет последняя музыка и с оскорбительным, слесарским шумом, заедая и скособочившись, задвинутся створки из дешевого, какого-то клубного, багрового плюша. И гроб, внутри которого вся его жизнь, исчезнет в бетонной яме, где якобы и огонь, и вечная жизнь… И бессмертие…
Просто мать бросила его. Ушла. И даже не сказала ни слова… Даже не позвала его… До сегодняшнего вечера.
II
Анна Георгиевна, хотя и опаздывала к своей старой приятельнице, все-таки зашла в «Елисеевский», купила килограмм отличных «микояновских» сосисок и теперь была спокойна. И на завтрак их можно подать. Просто отварить или пожарить в остром соусе – с луком, с томатами, с барбарисом. Или запечь в тесте… Да и для солянки они незаменимы. А потом все-таки «микояновские» есть «микояновские»! Вот и получается, что не зря она тащилась через всю Москву на Сокол, на такую окраину. Кроме двух только что отстроенных генеральских многоэтажных красавцев (говорят, сюда буквально насильно вселяли старых маршалов – такой приказ заселить новый район отдал сам Иосиф Виссарионович), и смотреть было не на что – бараки, старые дачки, сарайчики… Но снабжался этот район отлично. Старая ее приятельница – еще по Шанхаю – Мария Ивановна Романова купила с недавно умершим мужем, старым, еще земским врачом, одну из первых кооперативных квартир на Первой Песчаной и не могла нахвалиться. Миниатюрная, светловолосая, всегда в отличных английских, светло-габардиновых, строгих костюмах, в прелестных кофточках… И обязательно брошка – не «камея», но всегда отличная старина. Вкус! Подлинный редкий камень. Мария Ивановна навсегда впитала в себя и манеры, и, кажется, даже мысли Шанхайского – именно английского сеттльмента, – где она с Анной Георгиевной и познакомилась.
Раньше они обе назывались «пишбарышнями». Но довольно быстро стали делопроизводителями, без которых не могла обойтись ни одна самая серьезная фирма. А в конце концов большинство из их товарок – этих юных, очаровательных, железных созданий – повыскакивали замуж за своих шефов и разъехались по всему белому свету. Нарожали своим английским, немецким, французским, австралийским и даже японским мужьям по полдесятка крепких, краснощеких, смотрящих исподлобья детей, которые совершенно сражали отцов своей не по возрасту взрослостью и неожиданной, недюжинной силой. Они все рано начали учиться, где только можно, – в колледжах, технических училищах и, конечно, все, играючи, прошли студенческие тернии самых знаменитых университетов. И как правило, все помогали своим еще крепким русским матерям, ибо случайные, франтоватые, как бабочки, их разноплеменные мужья к этому времени или разорились… или имели слабое здоровье… Или просто сбежали – в один прекрасный момент!
Матери гордились своими сыновьями, и, пока была возможность, бывшие пишбарышни бурно переписывались и всё-всё – не таились! – знали друг о друге. А в трудную минуту – через «Торгсин» – и Мария Ивановна, и Анна Георгиевна нет-нет да получали (очень кстати!) сотню-другую «бонов». Порой даже и такой страны они не знали. Сыновья и дочери их бывших подруг – теперь уже серьезные инженеры, нефтяники, архитекторы, газовщики и специалисты по ирригации – зарабатывали свои первые, самые радостные, но и самые тяжелые миллионы в третьих, пятых странах. В колониях какой-нибудь Португалии или Бельгии. Открывали Макао, Сингапур, Австралию. В Южной Африке тогда еще не было того, что стало называться «апартеидом», а была солидная голландско-английская страна, и их деньги особо ценились в наших валютных кассах.
Их «девочки» – еще до войны, до 37-го года, до «железного занавеса» – мало чем могли похвастаться. Они вернулись в Россию с огромными планами. У обеих было море энергии, дворянская красота, воспитание, знание языков… То неповторимое и несгибаемое изящество русских женщин, которые недаром без особого труда положили к своим ногам Пикассо и Дали, Арагона и Ромена Роллана и многих гораздо более богатых, но менее знаменитых зарубежных набобов.
В России они прижились тогда очень кстати.
Герои гражданской, «старые коммунисты» (а физически в общем-то молодые комиссары, пророки революции – огромный генералитет, – не говоря уж о МИДе, ОГПУ и хозяевах других, гораздо менее знаменитых ведомств), чуть ли не в плановом порядке меняли жен.
Бывшие подруги-пулеметчицы – коллеги по партячейкам, грозные, мужеподобные, идейно подкованные, рубящие сплеча свое мнение по любому вопросу, – оказались, так сказать, не ко времени. Их время прошло. Мужчина-партиец потянулся к нежности, к красоте, к дворянскому изяществу и любовному трепету, а не к диспутам и откровенным – на ячейке! – выяснениям интимных отношений. Хотя бы наедине, когда полусвет и мгла.
И никакие постановления об опасности морального разложения мужиков-коммунистов не помогали, лишь только затормозили, да и то лишь на год-два, массовую смену подруг жизни. Самого становления настоящей семьи… Обычной семьи – самой жизни!