Александр Мишарин
Белый, белый день…
БЕЛЫЙ, БЕЛЫЙ ДЕНЬ…
Роман
I
Под стеклянным навесом, что около трамвайной остановки, в ненастное предвечернее время, в ожидании редко ходящего ныне № 23, сидел, словно забыв, зачем он сюда пришел, шестидесятилетний тучный человек с удивительно светлыми глазами.
Люди на остановке невольно прислушивались к его разговору с немолодой женщиной.
– Паша! А ты-то как оказался здесь, на Соколе?
Мужчина, было видно, не ожидал этой встречи.
– Да уж сиди! Сиди… – продолжала женщина. – Я же к Марии Ивановне. К Романовой. Помнишь, мы с тобой к ней в гости ходили? Ну когда ты еще школьником был?
– Да-да… Но ведь это было-то… После войны? Или в самом начале пятидесятых?
– Она по-прежнему здесь живет…
– Второй дом от угла по Новой Песчаной?
– Правильно! У тебя прекрасная память. Это всегда меня радовало.
Она ласково поцеловала Павла Павловича в щеку, мгновенным движением погладила его лицо. Павел Павлович встал, но мать опередила его:
– Нет, нет… Я сама дойду. Ты ведь так занят. Даже не позвонишь лишний раз!
В ее словах не было укора, а скорее смирение – вынужденное и уже привычное. Подошел трамвай, толпу словно смыло. В суматохе часа пик немудрено было потерять из виду столь внезапно возникшую тень матери. Павел Павлович хотел броситься за ней в толпу. Сделал неуверенный, почти старческий шаг и опомнился… Мать умерла больше двадцати лет назад. Отпета, кремирована, похоронена, давно перешла в воспоминание. Может быть, самое дорогое для него, но все равно с каждым днем отдаляющееся, теряющее прелесть подробностей, тепла, живого прикосновения. Простой нежности ближайших людей, когда не нужны ни слова, ни объятия, ни объяснения.
Что все это значило? Она ему просто привиделась? Или он потерял на минуту сознание? Или это была галлюцинация – удивительно явственная, в чем-то даже зловещая?
Мать приходила за ним!
Но Павел Павлович давно и убежденно верил, что только молитва матери удерживает его в этой жизни. Что все его успехи, растерянность, смута души – это все от потайных отношений с ушедшей матерью, что длились уже двадцать два года. Каждое утро он подходил к ее большому портрету – не очень удачной, резко увеличенной фотографии, вставленной в старинную, красного дерева, рамку. Рукавом белого махрового халата бережно стирал пыль, целовал изображение…
Иногда Павлу Павловичу казалось, что она хмурится. Иногда – что счастлива и благодарна, что он снова – в какой уже раз – начал день с общения с ней. Он всегда говорил ей что-то – обычное, обыденное – и просил напоследок: «Молись за меня».
Ему часто казалось, что она недовольна им, его жизнью.
Нет, Павел Павлович прожил вроде бы вполне успешную жизнь. Дети, дача, машина, трое внуков. Он был известен, почти знаменит, много работал и много зарабатывал…
Он был редкостно талантливый человек! Но про себя часто думал, что сделал мало и почти всё наспех. Самое обидное – в глубине души Павел Павлович знал, что мог – и еще может! – сказать что-то серьезное, неожиданное, необходимое для всех…
В последние годы он работал все меньше, случайнее, чаще подгоняемый данным словом, правительственным заданием, а иногда и просто обещанным высоким гонораром.
Нет, он не изменился, не потерял форму, не впал в ту или иную оппозицию… Павел Павлович просто перестал верить в будущее человечества! Если можно так высокомерно говорить о современном профессоре, гуманисте, даже в чем-то писателе, члене-корреспонденте большой Академии.
Иногда Павла Павловича можно было принять почти за бомжа – такие старые, отслужившие свой век вещи он вытаскивал на свет и гулял в них около дома. Толкался, подчас с пустым интересом, по немногочисленным местным магазинам.
Родственники – даже единственный сын – навещали его не часто, и П.П. Кавголов не очень тяготился этим. Скорее он тяготился их посещениями. Жена, как правило, была на даче или в санатории, а то и за границей. На худой случай – в больнице. Ничего драматического в ее болезнях не было, она их просто любила. Любила, как все женщины, чтобы ее жалели, навещали… Просила – опять же как все женщины – денег, без меры. И тратила их без толку. Но была женщиной общительной, энергичной, жизнерадостной, и П.П. по-своему любил ее. Иногда даже скучал, обычно поздними вечерами, когда даже позвонить было некому. Сверстники или умерли, или состарились. Ушли в свои болезни, в зависимость от семей, детей, жен… А чаще просто отошли от всего, что ранее их всех связывало. В злую минуту Кавголов думал, что на самом деле никогда и не было у него ничего общего с ними. Просто молодость, единое честолюбие определили поколение, к которому они принадлежали. Поколение было громкое! Много набедокурившее. Не по таланту и уму переоцененное – как в самой стране, так и за границей. Из него вышли один-два больших поэта, кинорежиссера, да и то, как правило, умерших десятокполтора лет назад. А остальные все больше пошли по «гражданской позиции». «Шумим, братец, шумим!»
Они меняли с какой-то ритуальной жертвенностью жен. Первые, что прорвались тогда в гостеприимную, ошарашивающую, непростую Америку, в большинстве и остались там, растворившись на бесконечных славистских и литературных кафедрах. Когда-то живые, талантливые, яркие, всегда пьющие, но не всегда простые личности становились для П.П. все больше памятью, тенями, которые иногда вспыхивали искренней радостью при редких заграничных встречах…
И это-то было особенно странно, потому что он был всегда чужой для них. Он был из большого круга поколения, но никогда ни лидером, ни идеологом.
Проще П.П. (а тогда Пашка Кавголов) не был допущен к узкому кругу «посвященных», которых ласкали в посольствах, которым устраивали сенсационные международные турне…
В тех домах он был не чужой, но и не свой… П.П. рано стал знаменитым (скорее заметным) мастером. До пятидесяти он как-то особняком, самостоятельно поднимался все выше и выше… Он жил в стране, в обществе, которое считал своим. Сейчас простые, а тогда казавшиеся ему неразрешимыми, проблемы этого общества, как оказалось позже, уже давно и совсем по-другому были решены! Якобы его же приятелями. Расписаны роли и розданы всемирные премии… Отчеканены имена в энциклопедиях и скрижалях…
Уходило то государство, то общество…
Сатанел и, куда-то хоронясь, отдалялся от него сам русский народ… А Кавголов все по-прежнему звал его к добру, к душевной крепости. К модной некогда «нравственности», к «искони русской интеллигенции» – будь то Достоевский или Аксаков, Чаадаев или сам Пушкин…
Литературу начала XX века П.П. в молодости почитал страстно, взахлеб! Мог набить морду тому, кто не так восторженно, как он, оценивал Мандельштама или Цветаеву, Ходасевича или Анненского.
Но прошло время, и П.П. вдруг осознал, что начисто забыл целые полотнища этих стихов. Зато заметил, что их – Мандельштама и ту же Цветаеву – запела Пугачева! Или какая-нибудь Валерия…
Сначала он только улыбался этому, а потом понял, что «эти строки» понимаются новым поколением по-другому – проще, реальнее, ремесленнее. Для них это были не судьба, не стихия, сделавшие из этих авторов титанов, душевных ответчиков и страдальцев почти на целый век!
Для нового времени это были просто «тексты»! И глупо по-другому, а не так реально к ним относиться…
– Ну и что, дед, в этих строках такого? – спрашивала внучка, дочь его сына Антона, перелистывая, как ему казалось, даже с некоторой брезгливостью старые прижизненные сборники Георгия Иванова или первые три книжки Ахматовой.
– А вот Твардовский сказал, что не понимает, как можно написать два стихотворения. – П.П. старался не волноваться. – «Жил на свете рыцарь бедный» и вот это, ахматовское, – «Звучала музыка в саду…».