И медлительно – грамоте отец Упирь был горазд, но не больно – он продолжал:
«…Боян бо вещий, аще кому хотяще песнь творити, то растекашется мысию по древу, серым волком по земли, шизым орлом под облакы, помняшет бо речь первых времен усобице; тогда пущашет десять соколов на стадо лебедей, который дотечяше, та преди песнь пояше: старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зареза Редедю пред полки касожьскими, красному Роману Святославличу. Боян же, братие, не десять соколов на стадо лебедей пущаше, но свои вещие персты на живые струны вскладаше; они же сами князем славу рокотаху…»25
По всему огромному телу Упиря прошел мороз восторга. «Они же сами князем славу рокотаху!.. – повторил он. – Славу ро-ко-та-ху…» Эка как отлил!
В открытое оконце дышала теплая ночь, вкруг камня бесовского уже слышались крики и смех, и песня шла, и метался бешеный хоровод, луной осиянный, но Упирь не слыхал ничего: меняя, не глядя, лучину, он, точно на крыльях каких лазоревых, понесся в дали заколдованные.
«А всядем, братие, на свои борзые комони, позрим синего Дону… – читал он с восторгом. – Хочу бо копие преломити конец поля Половецкого, с вами, русичи, хочу главу свою сложити, либо испити шеломом Дону!»26
Опять мороз прошел по душе и телу Упиря… И вот верхом на комони борзом отец Упирь в блещущей кольчуге, в шеломе пернатом вступает ногой своей могучей в золоченое стремя и несется вихрем к зеленым берегам синего Дона и метет пред собою расстроенные полки половецкие… Солнце тьмою ему путь застилает. Ночь, стеная грозой, будит птиц, звери ревут, див кличет сверху древа и велит слушать земле незнаемой, Волге, и Поморью, и Посулью, и Сурожу, и Корсуню, и тебе, тмутараканский болван!.. Волки воют по оврагам, орлы клекотом на кости зверей зовут, лисицы брешут на червленые щиты. Черные тучи идут с моря грозного. В них трепещут синие молнии… Страхование великое, раны, может быть, смерть – так что же? Ужель не любо сложить буйную голову за землю Русскую, изронить душу жемчужную чрез золотое ожерелье в поле незнаемо? Умирать все одно надо – так уж лучше пусть потом воспоют внуки ему, Упирю, славу под рокот струн яровчатых!..
И текут медлительно звездные часы, а Упирь, все забыв, бьется с половцами в степи бескрайной, и разит направо и налево мечом своим харалужным, и идет с князем Игорем вместе в тяжкий плен к поганым. Пусть вокруг все ярче, все жарче полыхают песни купальские – Упирь тоскует в тяжком плену и смотрит за грани степи, на Русь, и по лицу его текут слезы горючие… Но – его сотрясло – вдруг пали цепи проклятые полона позорного, на крылатых конях летят они с князем в землю Русскую, и гремят им навстречу со всех сторон песни радостные, песни победные: «солнце светит на небесе, Игорь, князь на Русской Земле…», а Упирь, сдерживаясь из всех сил, чтобы попадья его не слыхала, рыдает над рукописанием волшебным и слезы теряются в лохматой бороде его…
«Ах, мать честная, курица лесная! – восторженно прошептал он. – Вот диво дивное и чудо чудное…» И, облокотившись буйной головой своей на тяжкую длань, Упирь, восторженно улыбаясь, глядел в сумрак своей жалкой хибарки. За тонкой перегородкой слышалось тихое дыхание попадьи его милой, а за окном в лунном серебряном сиянии кружился вокруг бесовского камня хоровод черный, и так ладно, так складно плыла песня старинная, песня нарядная, которую певал, бывало, и Упирь, когда он еще благодати не сподобился.
Ах, и по морю, морю синему,
Плыла лебедь с лебедятами,
Со малыми со дитятами.
Плывши лебедь встрепенулася,
Плывши лебедь вышла на берег,
Где ни взялся млад ясен сокол,
Он ушиб, убил лебедь белую,
Он пух пустил по поднебесью,
Сорил перья по чисту полю.
Где ни взялась красна девица душа,
Брама перья лебединые
Клала в шапку соболиную,
Милу дружку на подушечку,
Родну батюшке на перинушку…
Упирь пил нарядные звуки ночи, и мнилось ему, что есть в них что-то от рукописания владычного. И досадливо тряхнул он головой:
– Не по правилам поют, невегласы!.. Эту песню на Красной горке петь полагается, а они под Купалье ее завели. И опять зачин не так делают: начинать запев надо исподволь, из самой глуби душевной, так, чтобы сердце все затрепыхалось, как на заводи тихой лебедь белая, а они рубят… Эх, испортился народ вдребезги, ничего не понимает!..
А за окошками все кружилась, все к сердцу ластилась, все в сердце просилась песня старая, песня ладная:
Где ни взялся добрый молодец:
Бог на помочь, красна девица душа!
Она ж ему не поклонится.
Грозил парень красной девице:
Добро, девка, девка красная!..
Зашлю свата за себя возьму,
Будет время и поклонишься мне,
Будешь, девка, белы руки целовать,
Плеть шелкову во руках твоих держать.
Я думала, что не ты идешь,
Я думала, не мне кланяешься,
Я думала, что идет поповский сын,
Что поповский сын, поп Алешенька…
Отец Упирь упивался. Лучина ярко вспыхивала, и из сумрака переднего угла вдруг строго глянул на Упиря Христос большеокий. В одной пречистой руке своей Он, батюшка, держал Евангелие святое, а другой вроде как грозил попу Своему непутевому: ишь, заслушался песен-то поганьских!.. Упирь вдруг спохватился: в сам деле, что это вдруг с ним сделалось? Уж не наваждение ли бесовское?.. Неужели пошло это от рукописания владычного? Как мог владыка дать ему такую книгу? Как мог он даже держать ее у себя? Не говорится ли в ней о богах поганьских? Как же будет он обличать в воскресенье все это хлопотание бесовское – ишь, что разделывают!.. – когда сам владыка держит у себя книги поганьские, может быть, даже рядом со Священным Писанием, перед ликом Христовым?.. Ах, негоже, ах, негоже!..
Уже давно по дворам кочеты пропели – как всегда, красный кочет проскурницы пел поперед всех… – затихли понемногу вокруг камня бесовского невегласы бешеные и разбрелись, знать, как всегда, парами по садам вишневым, по лугам росистым, к реке, за которой небо словно белеть уже начинало, а отец Упирь, взволнованный, все думал путаные думы свои и не находил из них никакого выхода. Христос все грозил ему перстом своим пречистым, точно настаивая на чем-то. И Упирь вдруг понял: сбился он, поп окаянный, с книжкой этой с пути истинного, и Христос призывал его снова на путь ревнителя веры святоотческой…
– Да что ты, поп?.. – раздался из-за перегородки тесовой сонный голос попадьи его милой. – Али до солнца сидеть будешь?..
– А ты спи знай, спи… – отозвался он. – Скоро приду.
Нет, не поддастся он, Упирь, искушению дьявольскому! Как боролся он до сей поры с поганьством, так будет бороться и впредь. И в первую голову рукописание это окаянное уничтожить надо, душу мутящее, мечту творящее. Лучше всего сжечь бы его. Да попадью еще встревожишь, приставать начнет, что да почему, разговоры эти бабьи пойдут… Лучше всего в Клязьму бросить. А там владыка пущай как хочет, так и судит, – ты хоть развладыка будь, а попа смущать не моги никак… И посмотреть на невегласов, кстати, надо: что они там еще разделывают?..
Забрав книгу, отец Упирь тихонько отворил дверь и вышел в тихую, теплую ночь. И только отворил он калитку щелястую, как сразу увидел какую-то парочку, которая, крепко обнявшись, уходила в теплой мгле к реке. И почудилось Упирю, что ровно Настенка это, которая давеча так сразу опалила его. А из тьмы предрассветной звук поцелуя точно послышался и смех девичий, сладкой отраве подобный…