В сравнении с тоном многих позднейших писаний Лютера тон этого письма кажется почти невероятным. Верно, что Лютер всегда глубоко уважал власти и авторитеты; однако это послание проливает некоторый свет на его умонастроение в то время. В монастыре он провел уже больше года – и, как видно, был поглощен мыслями о собственной грешности и недостоинстве. В постскриптуме Лютер упоминает семью Шальбе, у которой жил в Айзенахе; вот что он говорит:
Не осмеливаюсь докучать достойнейшим лицам из дома Шальбе, коим я стольким обязан, или обременять их своими просьбами. Не сомневаюсь, что для их высокого положения в обществе и доброй славы несообразно прозвучат приглашение на столь смиренное и маловажное событие или же пожелания монаха, умершего для мира. Кроме того, я не уверен и пребываю в сомнениях – порадует ли их это приглашение или раздражит? Посему решаюсь промолчать; однако прошу вас, если будет возможность, передать им мою благодарность. Прощайте![44]
Чувство его полного недостоинства перед Богом, охватившее Лютера, казалось богословски оправданным, однако привело к серьезной проблеме на том самом торжественном мероприятии, куда он пригласил Брауна и множество других гостей. Дело в том, что в этот день Лютеру предстояло сделать нечто такое, чего он не делал никогда прежде: предстать лицом к лицу с Богом. Каждый священник знал: к возношению гостии и возлиянию вина нельзя относиться легко, как к простой подаче на стол хлеба и перебродившего виноградного сока. Священник совершает пресуществление: в его грешных, но освященных руках хлеб чудесным образом превращается в Тело самого воплощенного Бога, Тело Царя, жестоко ломимое за человечество. А вино при звуках человеческих слов становится истинной Кровью Того, Кто пролил эту кровь в страшном и мучительном жертвоприношении – и умер за нас, грешных. Свою ответственность Лютер понимал и принимал очень серьезно.
Лютер хорошо понимал, что во время мессы он первый раз в жизни обратится напрямую к неизъяснимому Всевышнему. Мысль эта, великая и пугающая, глубоко его поразила. Стоило вообразить себе неизмеримое расстояние между ним и Богом, к которому он дерзает обращаться! От этого кружилась голова. Что делать? Лютер острее большинства священников сознавал глубину и обилие своих грехов – и никогда не был уверен, что исповедал их все, хоть и очень старался ни одного не упустить. Помнил он и о том, что совершать святой обряд мессы, имея на себе хоть один неисповеданный грех, – кощунство, за которое Бог легко может поразить его смертью. Многие другие монахи относились к этому легкомысленно, так что их наставники никогда не упускали случая подробно на этом остановиться и описать такую перспективу в самых ярких и пугающих красках. Но Лютеру едва ли требовались красочные запугивания: чем ближе к великому дню, тем сильнее мучился он страхом и чувством своего недостоинства. Как посмеет он, грешный Мартин Лютер, приблизиться к святому, бесконечному, всемогущему Богу?
Если Лютер думал, что отец его не приедет или приедет лишь для проформы, то ошибся. Наступил великий день – и Ганс Лютер появился в монастыре во главе почти что королевской процессии: с ним приехали не меньше двадцати человек, и все верхом. Тащиться до Эрфурта на телегах Лютеру-старшему и его друзьям было не по чину. А на случай, если бы эта процессия недостаточно впечатлила сына и его новых товарищей – процветающий отец сделал монастырю значительный денежный дар в двадцать гульденов. Несомненно, во всем этом был силен элемент показухи – но чувствовалось и желание примириться с решением сына; насколько искреннее, другой вопрос.
Почему именно отец приехал сам, привез с собой два десятка друзей, да еще и сделал впечатляющий вклад в монастырь – точно мы не знаем и вряд ли когда-нибудь узнаем. Высказывались предположения, что недавняя смерть от чумы двух близких родственников заставила его больше прежнего бояться Бога[45]. Современные ученые полагают, что чума, поразившая Мансфельд в 1505 году – в год вступления Лютера в монастырь, – унесла двоих его младших сыновей, и, быть может, боль этой потери вызвала у Ганса Лютера нечто вроде раскаяния – а может быть, он просто начал больше ценить старшего сына, оставшегося в живых. По-видимому, в то время, пока отец с сыном не общались, Гансу пришло ложное известие, что Мартин тоже умер от чумы. Так что, быть может, этим путешествием и щедрым даром он благодарил Бога за то, что сын его жив, и показывал раскаяние в былом своем гневе на Мартина, пренебрегшего его планами и желаниями. Словом, мы не знаем точно, что было на уме у отца Лютера, – но Мартин, безусловно, был рад его приезду.
Однако первая месса юного священника едва не закончилась неудачей. Все эти гости из прошлой жизни, с гордостью на него взирающие, быть может, заставили молодого монаха особенно остро ощутить: вот-вот он совершит то, что навеки отделит его от остального человечества, он возьмет в руки Тело и Кровь Бога воплощенного, напрямую обратится к Святому, рядом с которым можно лишь пасть ниц в трепете или умереть. Он знал: делать то, что он делает, в состоянии нераскаянного греха – все равно что прыгнуть со скалы. Священники в средневековой Церкви в каком-то смысле выполняли роль Бога. Отделенные от всех прочих людей на земле, одни лишь они обладали правом совершать самое великое и священное в мире действо. Лютер ясно это понимал – и чувствовал себя недостойным такой чести.
Должно быть, Лютер был знаком с ритуалом, описанным в Ветхом Завете, когда в День Искупления (Йом-Киппур) первосвященник входил в так называемую Святая святых, священную центральную часть Храма, отгороженную от других помещений тяжелыми завесами. Там находился самый священный предмет на свете: резной Ковчег Завета, а в нем – скрижали, данные Моисею на горе Синай. Общая вера гласила, что в этом месте обитает сам Бог. Первосвященник входил туда в особом одеянии с нашитыми на него колокольчиками: пока колокольчики звенели – снаружи знали, что он жив. Некоторые предания рассказывают, что к ноге первосвященника привязывали веревку, – чтобы, если присутствие Бога живого убьет его на месте, другие священники могли вытащить его мертвое тело. Стоять перед Богом живым, взирать на Него – все это ощущалось как опасность, вызывало благоговейный трепет, переходящий в глубокий страх. Такой же благоговейный страх охватил сейчас Лютера.
Итак, на пороге священного жертвоприношения он заколебался. «Твоя от Твоих Тебе приносим, – воззвал он, – живому, истинному, вечному Богу!» О том, что произошло дальше, сам Лютер рассказывал годы спустя:
На этих словах я окаменел, пораженный ужасом. Я думал в себе: «Каким же языком обращусь я к Величию, в присутствии которого повергаются ниц и трепещут даже высокородные князья земные? Кто я такой, что смею поднимать глаза и простирать руки к этому божественному Величию? Ангелы окружают Его. От покивания главы Его содрогается земля. Неужели же я, жалкий карлик, обращусь к Нему со словами: “Хочу того, прошу этого”? Ведь я – пыль и прах, полон греха; и говорю сейчас с вечным, живым, истинным Богом!»
Когда настало время возносить гостию, он застыл как вкопанный, не в силах сделать именно то, к чему готовился два года и ради чего проделали долгий путь все его гости. Однако рядом с Лютером был другой священник, – так всегда делалось во время первой мессы: более опытный «страховал» новичка. Лютер, парализованный ужасом перед тем, что ему предстоит сделать, прошептал ему, что хочет бежать прочь от алтаря. Старший священник сам когда-то был на этом месте: он понял, какие чувства обуревают новичка, твердым голосом приказал ему продолжать – и Лютер повиновался.
Заметили ли заминку зрители, поняли ли ее причину – неизвестно. А зрителей было множество – на праздник собрались родные, друзья и знакомые из всех сфер жизни Лютера. Неизвестно, были ли здесь его мать, сестра и невестка – но надо полагать, что были: по таким торжественным случаям женщины допускались и в мужские монастыри. Были здесь его брат, зять, престарелый двоюродный дед Конрад Хуттер из Айзенаха, а также эйзенахский учитель Виганд Гюльденапф, с которым Лютер сблизился во время учебы. Был, разумеется, и Иоганн Браун.