Он очень боялся туда ехать, поступать... Но он понимал, что училище — это для него единственный выход из ранения, выход для укрепления здоровья, что на фронте он просто погибнет от перегрузок. Понимал и то, что его командование сознательно дало ему шанс на спасение. Как же можно было не оценить этого, пренебречь этим? Короче, на фронте его ждала смерть, даже не от пули, а от той жизни.
А с другой стороны, ведь в училище поступающие проходили мандатную комиссию, обмануть которую было трудно. Его мучил вопрос с пленом, пребыванием в оккупации...
Из всех испытаний при зачислении в военное училище эта комиссия — самая скрытная и принципиальная. Название ее происходит от слова «мандат» — документ о полномочиях на принятие решений. Члены мандатной комиссии наделены были полномочиями, позволяющими решать судьбу поступающего: быть ему курсантом или отправляться туда, откуда прибыл. При этом абитуриента самым строгим образом проверяли на наличие судимости, родственников за границей, других неблаговидных или предосудительных фактов его жизни... По тем же статьям проверяли и его близких родственников — отца, мать, братьев, сестер.
Его, побывавшего в плену, мандатная комиссия отклонила бы сразу.
Тем не менее Борис Павлович решился... и на собеседовании скрыл, что был в плену, рассказал ту же версию, что и в военкомате — мол, вышел из окружения и оказался в оккупации.
Остальные вступительные процедуры он прошел легко и хорошо.
Вот рассказ самого Бориса Павловича:
«7 февраля 1945 года я принял присягу при Симферопольском пехотном училище. Это записано в моем военном билете, частично восстановленном взамен потерянного в разведывательной роте после моего ранения.
Я продолжал все время дрожать, и ночами от каждого шороха просыпаться. И из-за спрятанного оружия тоже...
Когда я во время приездов оказывался дома, не в суете людской, а в тишине, мне становилось еще хуже — я готов был взорвать хату, все сжечь... Так тяжело мне было. И сделал бы это, честно. Меня какие-то мгновения удерживали.
Никто только не знает этого. Заставь меня, я мог бы... Я что угодно мог сделать. Ну не знаю... Значит, божья воля такая была, что ли, что я не сделал этого...
И вот я думаю, нужно это все, безвинная эта вина и этот рок, это проклятие судьбы... Может, оно пропадет? При отступлении от Севастополя наши ведь топили корабли, все уничтожали... Так может там и судебные дела трибунала пропали, может, погибли эти архивы?.. Так мне этого хотелось! И этим я себя успокаивал. Все думал: может мои напасти сгорели? Я в Симферополе был на хорошем счету... Начальство относилось ко мне благосклонно. Я же тебе рассказывал. Начальство... меня уважало.
Как мне было досадно, что со мной такое случилось! Я искал и не мог найти минуту, когда мог бы избежать такой участи.
И вдруг в мае или июне 1945 года, когда я уже год проучился в училище, ко мне приехала жена. Я вышел к ней на КПП, лихорадочно соображая о причинах ее приезда, потому что в письмах она мне ничего не писала.
— Ты живой? — спрашивает она.
— Живой... Что случилось? — спрашиваю, а сам уже догадался...
Оказалось, что вчера к ней пришел председатель сельсовета и потребовал дать ему мой адрес, а также изъял у нее мои письма. При этом он показал пришедший на адрес сельсовета запрос о моем местонахождении. Вместо изъятого он оставил ей расписку, в которой было написано, почему возник запрос. В расписке были такие страшные слова: “...осужден к расстрелу без права обжалования за измену Родине; приговор немедленно привести в исполнение по месту обнаружения осужденного”... Представляешь?!
Значит, не пропали документы трибунала, — первым делом подумал я. Исчезли мои иллюзии... Будто обухом по голове меня ударили ее слова, весь рассказ. Но надо было делать беспечный вид — о, господи, чего мне это стоило!
— Это какая-то ошибка, — я усмехнулся и погладил ее по плечу.
А какая же ошибка? Какая ошибка...
Одно радовало, что война уже кончилась. Я дождался победы, торжества над моими поверженными обидчиками. Теперь... мне было легче встречать свою судьбу...
Ну, переночевала она у меня, утром уехала домой.
Что у меня творилось на душе!? Никто из живых не поймет...
Думал я и так и эдак... А потом решил: что мне думать, если надо мной висит смерть? Я упал духом и напрасно искал для себя утешения.
Теперь я думаю, что в июле 1945 года, когда меня отчислили из училища, — это тоже было следствием того, что я был в плену. Опять же — узнать узнали, но это было на уровне слухов, потому что нигде не существовало об этом официальной записи. Решили отчислить, ни о чем меня не спросив... Перестраховались. Правда, в плену я побывал-таки, а такая деталь биографии не одному мне жизнь испортила.
С июля 1945 года я заканчивал служить срочную службу в батарее боевого обеспечения Симферопольского пехотного училища в качестве командира отделения связи (военный билет).
Часть III . Мирная жизнь
Краски судьбы
Черная акварель
Всегда придавлен тяжестью двойною:
То, что сейчас, и прошлая беда.
Я весь набальзамирован войною.
Насквозь пропитан.
Прочно.
Навсегда.
Ион Деген
«Но тут согласно Указа президиума Верховного Совета СССР от 20.03.1946 года (военный билет) с 6 мая 1946 года я был уволен в запас[67] и приехал домой. Плохо мне было дома, одиноко до воя... Я же ни с кем не мог поделиться своим внутренним адом, и ничто меня от него не отвлекало. В училище я был вроде частицей какого-то монолита, который определял мое предназначение, а тут — один. Там мы с боевыми товарищами жили общей судьбой, были как единый организм. И это защищало от личных драм. А тут каждый отгородился и жил для себя. Я, конечно, был не против обособленной личной жизни, просто при моем состоянии она была не для меня. Нервы уже не выдерживали, мне не хватало чувства товарищества хотя бы в косвенных вопросах. Хотелось поскорее какой-то определенности, даже если это будет смерть.
Но у кого я мог выяснять и спрашивать о себе? Тот председатель сельсовета, что приходил к жене за письмами и моим адресом, уволился и уехал, а временно его замещала Мария Орленко — секретарь сельсовета. Письма она мне вернула, остальных бумаг в сельсовете не оказалось. К счастью, Мария была родной племянницей моего отчима. И это спасло ситуацию, потому что она, как своя, не распространила по селу слух, что тут живет такой-то и сякой-то со сложной фронтовой биографией... Хотя моей матери проговорилась и даже младшему брату Жоржу сказала. А Жорж — он же дурак... Он мог под горячую руку и язык распустить. Но... как-то бог миловал.
Устроился я на завод, начал работать. Потянулись серые дни — голодные, холодные. Мы были раздеты-разуты, я на работу ходил в резиновых чунях, надетых на намотанную портянку. Мерз, потому что наше разрушенное немцами здание завода долго стояло без крыши. Простудил ноги и впоследствии даже в жару не мог купаться в водоемах — сразу начинали болеть колени. О голоде и говорить нечего, надоело уже. Чуть не умерли мы все, это правда. Но... вот живем, слава богу.
Да, так я работаю... Никто меня не трогает. Прошел неурожайный 1946-й год, потом голодный 1947 год... В голод всё притупилось, иногда казалось, что лучше бы меня расстреляли, чем так мучиться... Голод придавил так, что мы продали свое имущество, остались у нас голые стены. Тут же младшая дочь родилась, в такой обстановке... Поэтому она и болеет всю жизнь — это были такие кошмарные годы, такие кошмарные! Что это... это просто не поддается выражению словами.
А у нас в селе появились инспектора МГБ. Не КГБ — комитет, а МГБ — министерство. Фамилия славгородского инспектора была Тарасенко, имя не помню. Ну, он часто заговаривал со мной при встречах, довольно дружелюбно... Вроде как присматривал за мной, это я чувствовал. Но все это не назойливо, словно между прочим.