От их села до Воронежа было 50 с лишним верст— 18 по проселочной дороге, а там, почти вплоть до самого города, «большаком». Митрий рассчитывал к ночи быть в городе. Уже ободняло, когда он миновал первую деревню на пути; здесь в логу, на дне которого был огороженный плетнем родничок, Митрий сделал привал, поел хлеба, напился холодной воды и проспал часа полтора. Его разбудил пастушонок, пригнавший в лог овец и хлопавший на них длинным кнутищем. Он с любопытством поглядел на Митрия из-под своей большой рваной шапки, надвинутой на глаза, и, изловчившись, так хлопнул кнутом под самым ухом его, что Митрий вскочил как встрепанный.
— Однако, брат, ты здорово щелкаешь! — одобрительно сказал он, глядя на пастуха.
Тот самодовольно улыбнулся.
— Я еще шибчее умею! — сказал он с гордостью.
— А ну-ка!
Мальчуган опять изловчился и хлопнул — точно из ружья выстрелил.
— Ловко, ловко! — похвалил Митрий и стал собираться в дорогу.
— А ты куда идешь-то? — спросил пастушонок.
— В Воронеж. Бывал когда там, а?
— Не... я-то не бывал, а вот тятька сколько разов бывал!
— Вот как! Тятька, значит, у тебя есть?
— Знамо, есть. И тятька, и мамушка.
— Где же он у тебя, тятька-то? Дома?
— Не... На «линию» ушел, в косари.
— Ишь ты! Значит, бедные вы?
— Знамо, бедные. Кабы не бедные, небось я дома бы жил, а не в пастухах. А теперича вот в пастухи надоть идтить.
— То-то и есть. А плохо небось в пастухах-то, а?
— Зачем плохо? Не плохо! — сказал мальчик и, оглядев свое стадо, уселся и проворно стал перетягивать оборы на лаптях. — А кабы и плохо, так мало тебе чего! Небось податя надо платить!
— Верно! Ты молодец, как я вижу! — похвалил его Митрий и с удовольствием поглядел на малыша. А тот уже кончил переобуваться и опять стоял на ногах, зорко следя за овцами. На нем был надет, очевидно, старый отцовский зипун, потому что талия была до самых коленок, а полы волочились по земле. Но этот неудобный костюм нисколько не мешал ему исполнять свои обязанности. Когда какая-нибудь овца отставала от стада, малыш моментально подбирал рваные полы, мчался за овцой, пырял ее в бок ногой и возвращал к повиновению.
— Молодец, молодец! — повторил Митрий. — Податя, брат, платить надо, это верно. Ну, а в училище ты ходишь?
— Прошлую зиму ходил, а ноне нет.
— Ну вот это нехорошо! Отчего же это ты не ходил?
— Да не в чем! Шубы нетути. Тятька хотел было осенью справить, да как пришли волостные податя собирать, вот-те и шуба! Так всю зиму на печи и просидел! Теперича вот постой, тятька с линии денег принесет, тогда сошьет!
— Ну и давай вам бог! Учись, брат, буде нам, мужикам, дураками-то жить! Так, что ли, паря?
Мальчик в знак своего согласия весело подпрыгнул на одной ножке и на прощание угостил Митрия таким залпом, что у того долго звенело в ушах.
Эта первая дорожная встреча настроила Митрия на меланхолический лад. Опять мужицкая бедность и теснота воочию встала перед ним, заслоняя собою красоты торжествующей природы. Хорошо-то оно, хорошо... и жаворонки поют, и цветы пышно расцветают, и душистый ветерок ласково поглаживает по щекам, а вон у мальчугана шубы нет... в училище ходить не в чем... и с 10 лет надо зарабатывать «на податя»... А тятька ушел на какую-то таинственную «линию», и теперь все упования, все надежды на его отцовский горб, который теперь, может быть, гнется и трещит из-за каких-нибудь грошей на чужом поле... А придет тятька ни с чем — не будет мальчишке и шубы; а не будет шубы — не будет он ходить в училище и останется дураком, и будет молиться домовому, и будет морить своих детей «глазовой водой» и «наговоренной ниткой»...
Митрию стало грустно, и он далеко уже не так весело шагал между волнующихся хлебов. Смутные, неразрешенные вопросы осаждали его голову, и он под конец совсем в них запутался. Запутался — и с горя запел: «Ноги босы, грязно тело, и рубашкой чуть прикрыт»... Последние слова были поэтической вольностью, но Дмитрий позабыл настоящие и потому придумал свои.
А впереди его ждали новые грустные впечатления, новые печальные встречи.
Около полден Митрий вышел на «большак», и идти стало веселее. В полях было пусто по случаю праздника, а здесь беспрестанно приходилось или обгонять, или встречать прохожих и проезжих. Чаще всего попадались богомольцы, большею частью бабы, с сумками, чайничками, в сбитых лаптях, с медно-красными от зноя и пыли лицами, с пересохшими, потрескавшимися губами. Иные из них уже еле плелись, прихрамывали, но старались не отставать от других; всех их поддерживало и ободряло пламенное желание приложиться к угоднику; каждый нес к нему за сотни и тысячи верст какое-нибудь свое горе, надеясь на чудо и глубоко веруя в помощь любимого святого. И лица у них у всех были важные, строгие, немножко восторженные, и не слышно было среди них ни шуток, ни смеху, ни песен; медленно и степенно шли они вперед, стараясь во всей неприкосновенности донести к угоднику благоговейные чувства, переполнявшие их сердца. И это были самые лучшие минуты в их жизни: все дрязги и житейские заботы остались позади, ничто не мешало сосредоточиться, а некоторые из них, может быть, именно теперь задумывались впервые над такими вопросами, которые прежде и в голову не приходили...
Выйдя на большую дорогу, Митрий присоединился к одной группе богомольцев, состоявшей из четырех женщин и одного старика. Сначала на него посмотрели недоверчиво и неохотно отвечали на вопросы, но мало-помалу разговорились. Все они были земляки и шли издалека — из Алексинского уезда Тульской губернии. Главою партии, очевидно, была высокая, когда-то красивая женщина лет 40; у нее прошлую зиму убило в Москве на фабрике мужа, двое маленьких детей тоже работали на фабрике, — затосковала она по них и, оставив дома женатого сына, пошла молиться богу.
У другой женщины была какая-то неизлечимая болезнь; желтая, худая, как тень, пропитанная тяжелым, неприятным запахом, она совестилась идти рядом со всеми и шла сторонкой, что-то бормоча про себя и уставив вперед неподвижные, сверкающие глаза. Третья богомолка была уже совсем старая старушка; в этой жизни для нее все уже было кончено, — все радости, труды, надежды миновали, и она шла к угоднику помолиться о своих грехах перед тем, как идти в другой, неведомый путь, откуда нет возврата. А за нею увязалась молоденькая внучка, Танька, девочка лет 15; горя никакого она еще не видала, на жизнь смотрела светло и радостно и пристала к бабушке не столько ради богомолья, сколько для того, чтобы поглядеть на мир божий. И ее свеженькое личико с ямочками на щеках и веселыми, любопытными глазами резко выделялось среди бледных, сумрачных лиц ее спутников.
Ознакомившись с Митрием, богомолки перестали дичиться его и охотно поведали ему о своих делах; только один старик молчал, ко всему относился безучастно и шел, как сонный, пошатываясь и спотыкаясь. А то вдруг он останавливался, поднимал голову к небу и диким голосом восклицал: «О, господи! Господи! Боже мой!» Тогда кто-нибудь из спутниц, по большей части высокая баба, подхватывала его под руки, что-нибудь нашептывала и вела дальше. И старик замолкал и покорно тащился вперед.
— Что это у вас дедушка-то? — вполголоса спросил Митрий у высокой бабы. — Болен, что ли?
— В уме повредился, — прошептала баба. — Сын выгнал.
— Да ну?
— Право слово. Притеснял-притеснял всячески, а на конец дела и совсем,, говорит, из дому ступай! С той поры вот он и сделался такой. Ни словечка от него не услышишь; ни есть не просит, ни пить; коли не дашь, так он и не вспомнит сам. Уж мы его с собой взяли; может, Митрофаний-угодник пошлет ему, батюшка, — опять старичок в разум войдет. А то беда чистая!..
Митрий посмотрел на безумного старика, и сердце у него заныло... Ему почему-то вспомнились собственные распри с отцом; вспомнилась его жалкая, согнутая фигура, его слова: «тащите все... владайте»... А высокая баба, между тем, тягучим голосом продолжала рассказывать про свое несчастие.