Когда, от соринки грозы проморгавшись, мой сад обнажил разноцветные дёсны в улыбке, и гости, поднявшись с утра в шесть часов, побросали прозрачные вёсла, которыми ночью гребли в сновиденьях, ты вышла, дымя дорогой папиросой, и те, кто сидели, вставали с сидений и строились, как новобранцы, – по росту… Тапёр, надсаживая руки, вслепую гнёзда клавиш щупал: птенцов калеча, взмыли звуки, и он их сразу убаюкал. И, врассыпную бросив пальцы, погладил горностаи октав, мелодия неандертальцем завыла, голову задрав. Китаец с куцею косицей гостям пакетики совал, а те, их взяв, давай коситься: вдруг он соседу больше дал. Когда ж бумагу развернули всё содержимое – на зуб: и мигом съели поцелуи, что ночью выпали из губ. Осень памяти отца Жидкая осень и дымы солёной листвы. Дождь, повторяющий плавные складки эфира, скрыл между ними в морщинах земной красоты пытки осеннего мира. Плавится жизнь. Улетают старухи. Отец сгрыз до конца голубой леденец суицида, слюни да кровь (и не больше?) оставил беглец в памяти сына. То ему сухо и жарко в подземных котлах, то ему влажно и нежно в раю треугольном, то ему страшно в моих человеческих снах, страшно и больно. Больно то белым, то красным, то синим, потом больно без цвета, и он верещит, как дитятя, или читает по-птичьи семнадцатый том наших семейных проклятий. Вот он присел, точно мой неродившийся сын, в платье девчачьем, в резиновых ботах, касаясь пола ладошкой. Бросая ему мандарин, что ж я не плачу, как бешеный, а просыпаюсь? … а просыпаюсь, и инеем нежность лицо мне покрывает, скорее всего – по привычке, ибо что звал я на этой планете отцом, мною вот только что было забыто вторично. «Допустим, ты только что умер в прихожей…» Допустим, ты только что умер в прихожей, и пыль от падения тела границ луча, что проник из-за шторы, не может достичь, но достигнет. Красиво, без птиц, за окнами воздух стоит удивлённый, захваченный взглядом твоим, что назад вернуться к тебе, отражённым от клёна в окне, не успеет, и всё-таки сжат им воздух, но это недолго продлится: твоё кареглазое зренье дрожать без тонкой почти золотой роговицы сумеет четыре мгновения – ждать осталось немного. Большая природа глядит на добычу свою. Говорю: не медли у входа, не медли у входа, не бойся – ты будешь сегодня в раю. И всем, кто остался, оттуда помочь ты сумеешь, допустим, не голосом, не рукой и не знаком, и даже не почтой, которая ночью приходит во сне, но чем-нибудь сможешь – я знаю наверно… Ты всё-таки умер. И тайна твоя молчит над землёю да так откровенно, что жить начинает от страха земля: и звёзды шумят, как небесные травы, и вброд переходят своё молоко кормящие матери слева – направо, и детям за ними плывётся легко. «Можно сказать: ты стоишь у окна…»
Можно сказать: ты стоишь у окна всё нарастающей осени, если так остывают у птиц имена, что у вещей они даже исчезли, что начертанье кривых тополей ветер согнул до такого курсива, что издевательство это, скорей, не безобразно, а даже красиво. Сызмала надрессированный тьмой действовать взглядом особого блеска, я наблюдаю тебя молодой, то есть не в фокусе, то есть не резко, то есть вовсю вечереет, пока густо клубится роскошная старость. Я бы сказал, что плывут облака, только для этого слов не осталось. Кто нас за локти разбудит с утра? Кто поцелует и нежно состарит? Ты некрасива, поскольку прекра — сна ни в одном – ни в зелёном, ни в карем. «Кошка с длинными ресницами…» Кошка с длинными ресницами. Синий лунный свет. Жизнь тем более случится, если нас здесь нет. Заскрипит в замёрзшей луже прошлая трава, и никто не обнаружит, как шумит сова. Кошка умывает лапками узкое лицо, и блестит в углу под лавкой женское кольцо. У запруды стонет в воду сом своих усов, он подводную погоду предсказать готов. Чересчур одновременно замолчало всё. Лишь колодец постепенно пьёт своё питьё. Звёзд пшеничные предметы кое-как видны, потому что скорость света медленнее тьмы. Не туман, а подходящий для тумана дым, даже слишком настоящий, чтобы стать седым. И кусты стоят по пояс в ледяной росе, и вдали грохочет поезд, где мы едем все. |