Распахнулись двери дубовые, попадали на пол музыканты напуганные. И, вместо того, чтобы продолжать играть да людей радовать, побросали все свои игрульки писаные да наутёк пустились по-пластунски в щели ныкаться, под столы забиваться да там прятаться.
Мордобойщики боярские протрезвели враз да гурьбой кинулись на скамьи усаживаться, меж собой толкаясь, как бараны перепуганные, да наперегонки зады на лавки пристраивая. Принимая при этом вид добропорядочный, почитай думающий. Начали рваные рубахи запахивать да кровушку с морд утирать. У кого с лица «украшения» уж было не смахнуть рукавом, морды прятали глазами в пол заляпанный, будто что там потеряли важного и непременно в аккурат теперь им срочно необходимого.
Сыны купеческие затормозили малость самую и не столь дружно среагировали, но всё же чуток погодя без согласования, приняли единое совместное решение. Нет, они ни стали притворяться умными, ни стали корчить из себя трезвенников. И глаза навыкат как у раков варёных прятать не кинулись, а сами все целиком как один спрятались, сползя под стол за скатерти да забились под лавками.
То же самое, но дружно, по-военному проделали ближники князя нагие до безобразия. Раз, и ни одного тела голого на поверхности стола не наблюдается. Только шорох громкий да бряцанье из-под скамей княжеских слышится. Видно, решили служивые, что пора уже впервые за три дня приодеться, как следует да разобраться, из конца в конец в горах хлама одёжного, что по полам валялся «аккуратно» раскиданным.
А вот девки бесстыжие, голожопые, с сиськами на перевес, прости Господи, наоборот, таиться и не подумали, а тяжело да с видом усталости плюхнулись на скамьи княжеские голыми задами синюшными, да все приняли вид страдальческий, мол посмотрите на нас сиротинушек, как мы бедные за эти три дня уработались, ухомаздались да ухряпались, что и «кыш» не в состоянии вымолвить.
Лишь один, «конца света» не приметил совсем и никак на него не среагировал. Как плясал Дунав посреди светёлки заплёванной, так и продолжал заниматься самоистязанием. И плевать ему было на то, что игруны замолкли, да и вообще, вокруг тишина навалилась, как на кладбище. Доказал богатырь всему миру на него смотревшему, что для танцев главное не музыка с ровной поступью, а состояние души да глубинная потребность в излиянии телодвижений резких да порывистых.
Вот в этом состоянии плясовом и была душа Дунава застигнута «концом света» пиршества неуёмного. Никого и ничего плясун не слышал вокруг. Никого и ничего не видел, а главное – ничего он не хотел из этого. Пьяный русин в злобе зациклился, осерчавши на самого себя поганого. Ногами в ритме танца бил себя, руками песней молотил себе. Слеза пьяная с глаза вытекла, слеза горькая, как и жизнь непутёвая…
Меж распахнутых дверей дубовых, причудливо резьбой украшенных, молчаливо грозно стояла баба словно мороком примерещилась. Стояла да смотрела, не входя в зал пирующих. Невзрачная такая с виду, из простых, казалось бы. Одета ни броско, ни ряжено. Платье длинное в пол цвета коры дуба мокрого. Платок в цвет одеяния, лишь чуть тоном светлей покрывал её сверху полностью, скрывая голову обхватом плотным, выделяя резко в прорези лик хозяйки неестественно белый, как у покойницы.
В руках держала деревянный посох в рост себя с причудливым набалдашником. Вторую руку сжимала в кулак да с такой остервенелостью, что побелела уже рука от сжатия. Того и гляди светиться начнёт неопалимым пламенем.
Вся простая из себя, таких по рядам базарным в торговый день можно встретить сотнями, вот только лик у этой бабы был совсем непрост, не базарного замеса лицо грозное. Ничего на нём не было, ни красок, ни украшений сверкающих, ни одной хоть маломальской эмоции. Как окаменелое. Только этот камень внешности вокруг такой холод ледяной рассеивал да такой страх разливал вокруг себя, что лишь мельком взглянув, самый храбрый обделается.
Одного взгляда на эту бабу было достаточно чтобы внятно понять – непростая она, а матёрая. А лицо её хоть и выражало внешнее спокойствие, но любой чувствовал – от него исходит злость лютая да никакая ни будь там сама в себе безобидная, а реально действенная, та, что и прибьёт за раз.
Эту с виду невзрачную бабу боялись не только многие, а абсолютно все, кто знал о её существовании. Что в родном княжестве Киевском, что в соседних землях, что в дальних и даже за морем. Тот, кто волей аль неволей с ней сталкивался по делам каким, боялись её до смертушки, но и молиться на бабу начинали как на божество земное, всемогущее.
Звали её по-разному. Попы новых церквей – царицей Еленою. Ближники, что до тела в бане допущены – Преславой кликали. Многие для пущей уважительности величали Преславой Олеговой или просто княжной Олеговой. Но это лишь за спиной, а в глаза обращались да звали Матерью. Лишь один Сфендослав её никак не называл по именам да титулам, окромя как мама, а по-другому ему было не положено.
Прервал князь непотребство застольное, упрятал своё хозяйство бесстыжее да штаны повязал, чтоб не спали совсем, но за рубахой как другие не кинулся, но и как девки на скамью не спешил усаживаться. Встал столбом, руки сильные на груди сложил, пьяным взором хмурится да чёрными кудрями потряхивает.
Переступила Матерь порог пиршества, оглядела стол ледяным взором да на сына уставилась, сверля его глазами да вымораживая. Только лишь узрев девку пред ним на столе распластанную, впервые глазом нервно дёрнула. Видно, этот натюрморт среди снеди недоеденной, даже её железную выдержку перехлёстывал.
Плавно двинулась к сыну непутёвому да к девичьему телу мирно спящему. Подошла, оглядела незнакомку, призадумалась.
– Это кто ещё? – вопрошала владычица грозная одну из дев-невольниц, что рядом сидела, отведя глаза, – это ж не ваших будет девонька?
– Не наша это, – отвечала ей девка заговорщицким шёпотом, на скамью купеческую нервно позыркивая, – это молодая жена купца какого-то. Только имени его не помню я.
Вот тут уже и железо нервов Матери не выдержало, и кремень-баба взорвалась бранью лютою:
– Ты что творишь, – зашипела мать в ярости на сыночка любимого, в раз лицо её кровью налилось, глаза сузились, черты каменные искривились в гримасу зверскую, – ты почто род позоришь, щенок!
И недолго думая с размаха своим посохом его и о благоденствовала.
Но толи с князя хмель слетел, как и с прочих всех, толи ловкость рук так запросто не пропивается, но князь поймал набалдашник рукою могучею. На подлёте поймал, не дав голову свою разбить вдребезги. Поймал рукой, да удержал силушкой, не дав матери вырвать посох на повторный замах.
Но не испуг сверкнул в глазах его, не озлобленность, а растерянность да недоверие к сказанному наложницей. Вытаращил он глаза на девичью спину голую, пухлым задом заканчивающуюся, будто только впервые узревший сей позор невиданный. Зыркнул в сторону скамьи купеческой, да не заприметив там никого, будто тать хоронящийся, ухватил тело пьяной молодой жены купеческой за лохмы, по еде разбросанные, да потихоньку стащил туловище обездвиженное, на пол, себе под ноги, да затолкал под скатерти.
Только титьки соскочив о край стола взбрыкнулись в разные стороны, будто взбесились от такого к ним обращения. Тело безвольное ни то пьяно взвизгнуло, ни то во сне стон издало жалостливый, но мирно свернувшись под столом калачиком, продолжило сон свой беспробудный, будто никем и не потревоженный.
Отпустил Сфендослав маменькино оружие да охлопал ладони, словно пыль с них стряхивая, сделав лик свой княжеский довольным да беспечным, мол тела нет, и нет проблем, маменька. Матерь, получив обратно посох увесистый на повтор замахиваться не стала, одумалась, но побурлив да покипев внутри себя время долгое, грозно повелела сыну бестолковому:
– Пойди, проспись, позорище! Завтра поутру разговор к тебе будет нешуточный. Хватит с меня твоих приблуд да распутства пьяного. Решать с тобой буду ни по-хорошему. Вопрошать буду перед родами русинов благородных да доблестных, а нужен ли такой князь краю нашему. Надоело мне за тебя дела править да за твои непотребства ответь держать.