– Не знаю… Я, кажется, давно уже не целовался.
– Ах, я очень люблю целоваться… Знаете, Гурий, – загадочно улыбнулась Олечка, – можно, я буду называть вас Гурий? Знаете, мне восемнадцать лет, я никогда в жизни не видела настоящего художника, а вы такой простой, добрый, хороший и почему-то грустный, ну, почему вы такой грустный, Гурий? Не грустите, не нужно, никогда не видела живого художника и я не представляю, как они целуются, поцелуйте меня, Гурий, пожалуйста.
Гурий, опешив, поцеловал ее в щеку, а Олечка рассмеялась:
– Ах, не так, Гурий, по-настоящему, понимаете? В губы, пожалуйста! – Она закрыла глаза, обвила его шею руками и подставила для поцелуя прекрасные свои молодые губы. Что делать? Гурий вначале легко, нежно прикоснулся губами к ее губам, но столько мягкости, теплоты оказалось в этом легком взаимном прикосновении, что Олечка еще более требовательно потянулась к нему, и Гурий не устоял, закрыл глаза, обнял ее, молодую, гибкую, свежую, и поплыл, поплыл мир перед его сомкнутыми глазами.
А потом, хмельной, счастливый и свободный, он танцевал с Ниночкой Тремасовой, которая смеялась над его неуклюжими движениями, а сама, черная огненная цыганка, выделывала такие «па», что обмирало сердце у бедного пьяненького и стареющего ловеласа Гурия Петровича Божидарова.
Еще он помнит, как сидел на кухне рядом с Сережей Покрышкиным, на коленях которого непринужденно, как кошечка, устроилась Верунька Салтыкова, как пил с Сережей вино на брудершафт, а Сережа все повторял: «Не отрывайся от народа, старик, и будешь великим художником!» И хотя он говорил полную чушь, он был прав, этот слесарь-сантехник, и Гурий Божидаров соглашался с ним.
Сквозь туман помнится и то, как спорил Гурий с младшим лейтенантом милиции Лешей Герасевым. Гурий твердил: «Правда, правда нужна!» А Леша повторял: «Порядка мало, мало порядка, Гурий Петрович!» – И никак не могли они понять друг друга.
…А утром Гурий проснулся – никого в комнате. На столе записка:
«Ушли на работу. Дерзай, художник! Опохмелись, да и за дело. Не забывай нас! Всегда твои – ребята».
И только было хотел Гурий опохмелиться, как в комнату вошла незнакомая девушка. Была она в платье цвета хаки, с большим вырезом на груди и, кажется, без лифчика: красивая ее высокая грудь так и трепетала под нежной тканью платья.
– Кто вы?! – удивленно и строго воскликнула она.
– Я – Гурий Божидаров. Художник. А вы кто?
– Я?! Я – хозяйка комнаты, Татьяна Лёвина. Что вы тут делаете? – и она с брезгливостью осмотрела вчерашний праздничный, а нынче такой загаженный стол. – Ну-ка, давайте, художник, собирайтесь – и вон отсюда. Вон!
– Но я… – залепетал Гурий. – Мне… Вот записка.
Татьяна быстро пробежала глазами текст:
– Это ничего не значит! Быстро, быстро… уходите, да, да, я вам говорю! Художник он… Нагадили здесь, как свиньи, а мне убирать?
– Но как же, – пятился к двери Гурий, так, кстати, и не успевший опохмелиться, – как же… где вы были, если вы хозяйка?
– Я-то?! – сверкнула глазами Татьяна Лёвина. – Я в ночную смену работала, а вот вы тут что делали?! Вон, вон отсюда! – и она, выпихнув Гурия, в ярости захлопнула за ним дверь.
А он, Гурий, еще какое-то время постоял за дверью, чувствуя себя старым побитым псом. Заскулить хотелось, ох, заскулить, и в то же время, странное дело, так ему понравилась эта девушка, гневные ее сверкающие глаза, хозяйская твердая властность движений и – как контраст – эта ее нежная, высокая, полная грудь, сводящая его с ума. Вот бы прижаться к этой груди, зацеловать ее, обезуметь, утешиться… вот бы… Так ему вдруг захотелось любви, нежности, счастья обладания этим роскошным телом… И что же?! А ничего. Пришлось помятому, побитому, так и не опохмелившемуся – тащиться домой, к Ульяне, к семье, где все было буднично и прозаично.
Однажды, ближе к весне, Ульяна собрала какой-то сверток и на полдня исчезла из дома. Когда готовила сверток, потихоньку всхлипывала, и Гурий с удивлением покосился на жену:
– Ты чего это? Случилось что?
– Не твое дело! – отрезала Ульяна.
Гурий пожал плечами, нахмурился и ушел в свою комнату – работать. В последнее время Ульяна все чаще грубила ему, ни с того ни с сего срывалась на крик; впрочем, он догадывался: дело, скорей всего, в тех малых деньгах, которые он зарабатывал, но где и как он мог заработать больше? Да и не хотел он быть рабом денег в угоду жене. Чем больше художник принадлежит семье, тем меньше в нем внутренней свободы; а без свободы не может быть творчества, даже самого пустячного и непритязательного.
Из дома Ульяна ушла утром, а вернулась к обеду. Гурий слышал из своей комнаты, как она громко и, казалось, рассерженно гремела кастрюлями, как раздраженно хлопала дверцей холодильника, как неожиданно разбила какую-то чашку и долго чертыхалась по этому поводу.
Потом на кухне все стихло, будто вымерло, и Гурий невольно насторожился: что такое?! Выглянул из комнаты – Ульяна сидит за кухонным столом, спиной к Гурию, печально свесив голову, подперев руками лицо.
Гурий осторожно, чуть не на цыпочках, приблизился к жене. И поразился. Перед Ульяной стояла початая бутылка водки, рюмка, а в маленькой миске – маринованные уральские маслята. Гурий обошел кухонный стол, сел напротив жены.
– Ты чего это? – поинтересовался он.
– Чего тебе? – не грубо, но будто отмахиваясь от мужа, как от мухи, спросила Ульяна.
– Водку пьешь? – кивнул Гурий на бутылку.
– Хочу – и пью. Вам, мужикам, можно, а нам нельзя?
– Что случилось? – взяв себя в руки, стараясь не раздражаться, спокойно спросил Гурий.
– А то, что подлецы вы все, мужичье, и больше ничего!
– А конкретно?
– Конкретно? Да иди ты, знаешь, куда…
– И все-таки?
Ульяна отвечать не стала, налила себе рюмку, усмехнулась, выпила и закусила грибком.
Гурий смотрел на нее во все глаза: первый раз видел, чтобы жена пила в одиночестве. Муж рядом, а она пьет как ни в чем не бывало, надо же…
– В больницу я ездила, – наконец призналась Ульяна. – К Вере.
– К какой Вере?
– К Веруньке Салтыковой. Забыл землячку? – ухмыльнулась Ульяна. – С которой пьянствовал в общежитии.
– Я не пьянствовал. Я в гостях был.
– Ну-ну, не пьянствовал он… Все вы не пьянствуете. Чистенькими живете. А потом девки с пузами от вас ходят.
– Ты чего болтаешь-то?!
– А то и болтаю, что аборт Верка сделала. Вот что!
– Аборт? Как аборт?
– Да не бойся, не от тебя. Помнишь, слесарь-сантехник приходил к нам, Сережа? Так вот от него.
– Так ведь он… Ты же сама нахвалила его, вот, мол, мужик настоящий, один раз пришел – и все починил.
– У нас-то – да, починил, а в другом месте, может, жизнь поломал. Веркину глупую жизнь.
– Что, плохо с ней?
– Да нет, терпимо. Чего молодой девке сделается? А только жалко ее… предупреждала я дуреху, просила… Так нет, неймется им, дурам.
– Да, жалко Веруньку, хорошая девчонка. – Гурий достал из буфета рюмку и тоже налил себе водки.
– Ага, жалко им, кобелям. Как лезть – так не жалеете?
– Теперь все виноваты?
– Все не все, а мужичье – точно. Спрашиваю: чего он, Сережка-то, не женится? А она: не верит он, что от него. Видал, как? Спать с ней – это он, а отвечать – это не он.
– Да нет, он. Кто еще? – нахмурился Гурий. – Я сам видел: у них любовь. Точно.
– Любовь, – усмехнулась Ульяна. – А спят все вместе, вповалку. Небось сам знаешь? Тоже спал с ними общим кагалом.
– Причем здесь я?
– А при том, что однажды придет какая-нибудь и скажет: здравствуй, Гурий, прими мои поздравления – ты отец моего ребенка!
– Ладно болтать-то.
– А чего? Увиливать начнешь? Вон Верунька сказала Сережке: от тебя забеременела-то, а он: откуда я знаю? Мол, сколько раз приходил, а среди вас, девок, то один мужик спит, то другой. «Так мы же так просто, по-братски», – плачет Верунька. «А я откуда знаю?!» – говорит Сережка. И правильно говорит!