Татьяна опять открыла глаза. Она любила Наталью, но почему-то сейчас хотелось, чтобы Наталья поверила, что она пьяная.
– Пойдем, пойдем, – потянула ее за собой Надежда в свою комнату. – Эх, Танька, Танька, давно бы так, а то смотри-ка… туфли потеряла, плащ потеряла… А сумка? Где твоя сумка? – Татьяна неопределенно пожала плечами, и Надежда расхохоталась еще веселей: – И сумку потеряла? Ох, Танька, Танька, ну, загуляла, девка, ну даешь… А правильно! Все правильно. Пропади она к чертям собачьим, наша гордость, наша жадность! Тьфу!..
Наталья смотрела им вслед, ничего не понимая.
В комнате у Надежды ревела музыка, на столе, как всегда, окурки, недоеденные закуски, пятна на скатерти. Но гостей не было: видно, ушли уже или просто разогнала всех Наталья.
Татьяна села в кресло; какое мягкое, уютное кресло, подумала неожиданно, радуясь этой мысли, словно была блаженной, что ли. Она как бы не могла сейчас думать ни о чем серьезном и глубоком, только о чем-то таком, что рядом, на поверхности, что не просится ни в раздумья, ни в печаль.
Она знала, вот она сидит, смотрит, слушает, но ничего не воспринимала, а тело ее будто растворялось в желанном покое, слабости и умиротворении.
– Ты не поверишь, – слышала она и не слышала голос Надежды, – я сказала им – ухожу, все, надоело в вашей дыре жизнь гробить, она у меня одна-разъединственная, как все всполошились!.. А я им еще главного не сказала – что в кино ухожу, пускай не в артистки, это меня не волнует, главное – там жизнь, что-то настоящее, даже Феликсу забыла сказать, а уж он бы удивился… не поверил бы, что ты!.. Представляешь?!
Надежда заглянула Татьяне в самые глаза, потому что Татьяна никак не реагировала на ее слова. Теперь-то Татьяна сообразила – Надежда обращается к ней – и кивнула.
А потом опять она сидела, слушала, кивала, ничего не понимая, не вникая в смысл слов, думала: вот как это бывает… ничего не пойму…
– Но я забуду его, забуду, – продолжала Надежда, – просто гордыню свою бабскую не могу сломить, ну что он мне, мой проклятый Феликс? Еще неизвестно, какая я стану, и не в кино дело, кино – тьфу, просто жизнь будет другая, осмысленная, он еще поймет, пожалеет, от кого он ушел, еще в ноги мне будет кланяться…
– Передай мне телефон, – попросила Татьяна; она сидела так хорошо, так уютно в кресле, не хотелось ни двигаться, ни шевелиться.
– Телефон? – осеклась Надежда на полуслове. Осеклась, удивилась. – На, конечно, пожалуйста… – И протянула аппарат.
Татьяна медленно, завороженно улыбаясь так, будто хочет вот-вот заплакать, набрала номер.
– Жиров? Это я, Татьяна. Мельникова.
Он что-то там ответил (Надежда смотрела на Татьяну во все глаза: Жиров? Какой еще Жиров? Вот так да-а…), Татьяна не слушала его.
– Жиров, – продолжала она, – меня ограбили.
Опять что-то там рокотало в трубке, а Татьяна говорила свое:
– Меня ограбили, Жиров. У меня забрали все-все. Туфли, плащ, сумку, серьги, кольцо. Меня ограбили, Жиров. Ты это понимаешь? Я не пьяная, нет… Я не хочу спать. Я хочу плакать, понимаешь, Жиров?
Он что-то спрашивал, даже как будто сердился, а она, готовая в любую секунду расплакаться, все повторяла:
– Жиров, меня ограбили. Вот что со мной сделали, Жиров… Меня ограбили… оскорбили…
IV. Даниловы
В школу Наталья не пошла. Все было как всегда: позавтракала, собрала учебники, тетради, выбежала на улицу… и что-то как будто перевернулось в ней. Осень; летят листья; из-за домов малиновым полукругом подымается солнце; шуршат по асфальту шины машин… Беспричинная тоска, которая все чаще и чаще стала случаться с Натальей, вновь охватила ее, навалилась не тяжело, а смутно, тревожаще… Почувствовалось: хочется сделать что-нибудь такое, чтобы разом изменить всю жизнь, должна же она наконец стать понятней, чище, лучше, и в то же время, знала Наталья, ничего такого сделать она не могла, оттого и тоска наваливалась, брала за сердце грусть… Как ей противно и стыдно было иной раз сидеть в школе и делать вид, что слушает о какой-нибудь физике, химии, а думать совсем о другом – о жизни, которую невозможно понять, хотя с виду она такая простая, близкая, но совсем непонятная и далеко не хорошая. И не мысли, а мечты взывали к другой жизни, понятной, сердечной, не запутанной, полной взаимной любви или хотя бы уважения, да – не мысли, а мечты. Потому что мысли оставались трезвые и холодные, несмотря на ее возраст, несмотря на то, что она девочка, – эти мысли отравляли ей жизнь, а мечты хотели примирить и примиряли с жизнью или, во всяком случае, возвышались над ней. Скорей всего, глупым, а еще точней – неопытным было только ее сердце, а мысли, хоть ни один взрослый, наверно, не поверил бы в это, были глубокие и зрелые, стремились к тому, чтобы быть таковыми, и от этого странного сочетания – неопытного сердца и самостоятельных серьезных размышлений – шла вся ее мука, боль, стыд и растерянность. Пожалуй, больше всего было последнего – стыда и растерянности, самое главное – растерянности.
Растерянность – вот что такое ее нынешняя жизнь.
Наталья подошла к телефонной будке, повесила портфель на настенный крючок; постояла, подумала, решаясь и не решаясь позвонить. Наконец набрала нужный номер.
– Да, – ответил отец. Наталья молчала. – Да! Данилов слушает! – В голосе отца зазвучали нотки нетерпения и неудовольствия – отрывают от работы.
– Папа, это я. Здравствуй.
– А, Мышонок, это ты? Здравствуй! – Как сразу изменился у него голос – стал такой мягкий и нежный. Наталья знала: отец искренен, знала всегда, что он любит ее, любит, может быть, больше Светланы, больше Ванюшки и, уж конечно, больше Надежды.
– Папа… я хочу увидеть тебя… – медленно, очень медленно проговорила Наталья.
– Что-нибудь случилось?
– Нет. Мне просто нужно поговорить с тобой. – И после некоторой паузы: – Я соскучилась по тебе, папа.
– Где ты? Разве ты не в школе?
– Я не пошла в школу!
– Ну, это, конечно, не совсем хорошо… Впрочем, ладно. Ты можешь ко мне приехать в лабораторию?
– Прямо сейчас? Да, конечно. Могу. Я сейчас. Сейчас приеду… – торопливо, глотая слова, обрадованно заговорила Наталья.
– Ну вот и молодец, Мышонок. Жду. – Но трубку не положил, ждал, не скажет ли она еще что-нибудь. – Эй, Мышонок, ты слышишь меня? – Он с детства называл ее так – сначала Наташонок-Мышонок, потом просто – Мышонок.
– Папа, ты меня любишь? – спросила она и еле-еле сдержала себя, чтобы не расплакаться.
– Ну что ты, глупышка. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Что случилось?
– Я сейчас приеду… – прошептала она и повесила трубку.
Но почему-то сразу не поехала; больше того – после разговора, как только вышла из будки, решила: нет, не поеду совсем; и только позже одумалась… Но это – позже, а пока стала опять бесцельно бродить по улицам, сидела на лавках, пробовала построить на портфеле домик из кленовых листьев, все разрушалось, дул ветер, проходили мимо веселые возбужденные люди: молодые ребята (и даже молодые мужчины) пытались заговорить с ней, бросали шутливые реплики – в надежде, что она пошлет им, как шарик за теннисным столом, ответную шутку, она все видела, слышала, понимала, но в глазах ее не было ответа ни на одну шутку, ни на одно заигрывание; потом она опять ходила по улицам и неожиданно вышла к кинотеатру, встала рядом с афишей, смотрела на крупные, тяжелые, шершавые, как бы осмысленные буквы и не могла взять в толк, что тут написано, отошла подальше – «СТАЛКЕР» – вот, оказывается, что… Говорили – такой необыкновенный фильм; может, пойти? Вспомнила: СТАЛКЕР – это смертник, кажется; купила билет, подошла к контролеру и вдруг подумала: зачем в кино? ведь не хочу; ничего не хочу; отошла прочь, задумалась, стояла, стояла, выбросила билет, сначала разорвала его на мелкие кусочки, потом выбросила в урну; не хотела смотреть про смертника, вообще ничего не хотела видеть на экране – там все придумано, и всегда это заметно, видно – то фальшь жизни, то фальшь актерской игры, и совсем невыносима глупая фальшивая солидарность зрителей в чувствах и мыслях, хотя эта солидарность рассыпается в прах, как только вспыхивает свет и каждый уходит в свою реальную жизнь – в свою непростую, запутанную и беспросветную круговерть.