Шкуродёр и не хотел, ноги сами понесли. Побежал, спотыкаясь, за лисой, и кругом туман, и в голове у него помутилось. Встала лисица на самом краешке, над обрывом, стоит не шелохнётся, на Сылву глядит. Отдышался Шкуродёр маленько, осмелел. Нагнулся, каменюгу в руку взял: «Сейчас, — думает, — я тебя, зверина, пристукну!»
Подкрался близёхонько, замахнулся, да как ахнет камнем в лисицу! Стукнулся камень о камень так, что осколыши брызнули, один Шкуродёру нос поцарапал! А вместо лисы — опять белый камень, только теперь торчком стоит, будто застыла лиса, обернувшись на него, и мордочка у неё скалится. Заорал Шкуродёр не своим голосом, прыгнул в сторону и — клац! — в собственный капкан угодил ногой. Завыл парень вовсе по-звериному, пополз в кусты.
Сколь он так выл, не знаю, по реке голос далеко слышится. На Шкуродёрово счастье бабка объявилась, на гору взобралась, подходит к нему. Сухонькая такая, вертлявая старушечка в белом во всём, носик остренький. «Дай-ка!» — говорит. Поковыряла каким-то пустяшным прутиком в железяке, капкан и раскрылся. Шкуродёр ногу свою вытащил.
— Чего ж ты, внучок? Нешто можно на Царицыной горе капканы ставить?
— Чё ты, бабка? Какая царица?
— Известно какая! Лисица-царица, здешним местам королева единственная. Тут и хоромы у ней в горе — пещера морозная. Только ей ничего не делается — каменной прикинется и спит себе, Лобач сторожит.
— Фу ты! — отмахнулся Шкуродёр. — Наплела! Из ума выжила, старая?!
И даже «спасибо» бабке не обронил, заковылял прочь на покусанной ноге. Рассердилась бабка, прищурилась, носом швыркнула, потянулась:
— Эй, — кричит ему вдогонку, — погоди маленько, хромоногий!
Оглянулся Шкуродёр: «Господи, твоя воля!» — на бабкином месте белая лисица сидит, скалится, будто смеётся над ним, и коготками камушек перед собой царапает…
У Шкуродёра ноженьки подкосились, не ступают ровненько, поскакал он по горе, как заяц от лисицы. В деревню вовсе беспамятный доковылял, трясётся весь, зубами стучит. Окружили его деревенские, смеются: «Чё с тобой? Глянь-ка на себя!» А Шкуродёр весь с головы до ног в бабочках-подёнках, даже на ушах мотыльковые крылышки трепещут. Стоит белое чучело, головой ворочает, ему мальчишки свистят.
Вот и стали Шкуродёра звать Подёнкиным. Охоту он бросил, в Подёнкин день на улицу не выходит и ещё лисьих шапок видеть не может… Царицы боится!
Сон-трава
Загостилась я у тётки, никак не уеду. Встали мы утром с Агафьей Дормидонтовной, поглядели в окно — а в Грибушино осень. Свет с неба ясный, пронзительный, и будто воздуха совсем нет. Всё видно, чего раньше было не разглядеть. Пасётся корова на другом берегу, а у неё глаза блестят. Вовка соседский высоко на яблоню залез, а видно, что нос у него конопатый. Потом посыпался жёлтый лист с берёз, вызолотило нам двор и крышу, стало ещё светлей. Самое время гулять.
— Тётя Агаша, давай я в лес пойду? Грибов наберу, нажарим с картошкой? У бабки Любы-Сорочихи хлеба купим, она с такой корочкой печёт… Устроим с тобой пир на весь мир!
— У Любки-колдуньи? Как же! Кто её знает, чего она там на тесто нашепчет!
— Опять ты за своё! Чего она нашепчет?
— Не знаю, а только может. Всю жизнь колдуньей была, кто их дела знает!
— Да ведь я у неё хлеб брала, ты ела да нахваливала! Сорочиха не вредная, чего ты на неё наговариваешь? Она травница, и врачи теми же травами лечат. И таблетки из тех же травок делают, какое тут колдовство? Сама чай с душицей пьёшь…
— Душица — травка обыкновенная. А у ней травы чародейные. У них сила другая, всякому подряд неведомая. Бабке за девяносто, а вон как по лесам шмыгает, целыми кошёлками траву несёт, всё сушит да толчёт. Я ж бабку Любу ещё молодой помню…
Как раз война началась. Забрали осенью грибушинских мужиков, а обратно одни похоронки возвращаются. К весне никого война не обошла, в каждом дому стон. А Насте Завьяловой одну за другой три похоронки почтальонка принесла — на мужа да на двух старших сынов. Последний у неё остался сынок, Миша.
Только снег тронулся, пригорки стали подсыхать, тут и Мише повестка пришла: собирайся, парень, на войну, твой черёд подошёл. Осталось ему дома две ночки сночевать.
Настя бумажку ту увидала, и забилась на плетне: «Не пущу!» — кричит, убивается. Мишка её в избу тянет, бабы наши поодаль стоят, подойти боятся.
Откуда ни возьмись, Любка-Сорочиха. Подошла к плетню, зыркнула глазами на парня: «Ступай в избу, голубок», и давай Настю стыдить: «Ты чего, глупая, по нём как по покойнику воешь? Чего горе зовёшь?» И начала ей что-то шептать, обнимать, платок на ней завязывать. У Любы-то у самой мужик полгода как без вести пропал, то ли жив то ли нет — кто знает. Настя у неё в руках и затихла. Бабы стояли-стояли, разошлись кто куда, а Сорочиха Насте говорит: «Погоди слезы лить. Меня послушай… Я тебе слова скажу, заговору научу. Как провожать сына станешь, так над ним скажешь. А завтра в ночь луна округлится, выйдет нужный срок. Встань завтра с росой, пойди на гору Лобач. Отыщи наверху сон-траву, дрёму пушистую, она из-под снега уже выстрелила. С виду невысокая, колокольчик фиолетовый, весь в пуху, а листочков нет. Неси цвет домой, опусти в чашку, в холодную воду, да никому не показывай. Поставишь ночью у окна, куда луна светит, а огня не зажигай. Сядь поодаль и гляди — как станут цветы из воды выниматься, пошевелится трава, так клади её под подушку и сама ложись, спи. Всю свою судьбу и увидишь, сон тебе будет вещий. Всё узнаешь».
Настя её и спрашивает: «Что ж ты, Любушка, сама про своего Петра не узнала?» А Любка усмехнулась ей нехорошо и говорит: «Не всем везёт, Настенька! Твой весной идёт, а мой осенью ушёл. Отцвели мои цветочки».
Потом уж мне Миша Завьялов рассказывал, что дальше было: «Проснулся я до света — надо на войну собираться. Глаза открыл, а мама в ногах сидит. Стол накрыт, на стуле мешок мой собранный, одёжка чистая приготовлена. Вставай, говорит, поешь, приберись. Потом встань передо мной, сынок, я над тобой слово скажу.
И зашептала надо мной чудные слова:
„Будет моё дитятко цел и невредим от пушек, от врагов-злодеев. Не убить его, железом не уязвить, а быть ему перед ними соколом, а им дроздами. Закрываю я Мишеньку своего от уклада, от стали, от меди красной, от меди зелёной, от медной проволоки, от золота-серебра, от птичьего пера. Дух духом, всех пинком, нет никого, ты один поживу-поздорову. Заговариваю я тебя матерним заповеданием; а быть ему, как указано, вовеки ненарушимо. Рать могуча, сердце ретиво, мой заговор всему превозмог…“
Я стою молчу: мать жалко, самому тошно. А она шептать перестала, смотрит на меня — глаза сухие, чистые, будто и не плакала до того сутки.
„Поедешь, — говорит, — на фронт, сынок, ничего не бойся. А как довоюешь до осени, лист с берёз попадает, будешь ты в одном месте в бою, там кругом один лес берёзовый, и ранят тебя. Так ты ползи, сынок, к реке, река небольшая, тихая. Я видела, знаю. Ползи к ней на берег, Мишенька, не оставайся на месте. Обещай мне, что так и сделаешь“. А я ведь комсомолец, ни в какое колдовство не верю: слова от пули, известное дело, не закроют. Но матери сказал: ладно, мама, будет по-твоему.
Довоевал я до осени невредим, как раз берёзы пожелтели, лист полетел. Оказались мы у одной деревушки, где немец в землю вцепился, засели в берёзовой роще на берегу. Отступать им некуда, пушки выставили, а мы перед ними как на ладошке — ни куста, ни ложбинки. Ну куда деваться? Поднялись мы опять в атаку, бегу я со всеми, и вдруг прямо передо мной земля дыбом встала и тишина настала сразу, только падаю я куда-то долго, будто до земли далеко-далеко. Слышать ничего не слышу, а глаза видят: лежу уже на боку, ноги подвёрнуты. На себя смотрю — весь здесь, ничего не оторвало, только ногам горячо и тяжело. Лежу я на краю воронки, а два раза в одно место снаряд не попадает, это всякий солдат знает. С перебитыми ногами мне не уйти, лучше тут оставаться, чтоб не убило и свои живым подобрали. Повернул я голову: где наши? А все уже впереди бегут… Мы, значит, на земле, а на небе никакой тебе войны нету.