— Сказки не сказки, а что вправду было, отчего не рассказать? — улыбается тётка Агафья.
Раньше в наших краях чудь чудная жила, народ такой. Все великаны, как один, оттого у нас и горы каменные — иначе бы их земля не удержала. Жили-были, только машин всяких у них ещё не было, всё руками делали из дерева, из камня ли, из железа, — словом, мастера. Нет-нет, а что-нибудь из их хозяйства на пашне-то и выступит, в береговой осыпи откроется. Ребятишки в деревню то ржавый ножик принесут, то бронзовушку какую позеленевшую или бусинку самоцветную. А как случилось, что дед Семён золотую чашку на пахоте нашёл, тут у нас в Грибушино и началось! Взрослые мужики с ума посходили: лопату на плечо, и давай кругом деревни землю ковырять, чудское золото искать.
Всё лето бродили, да ничего такого не нашли, попритихли. Один Васька Беспутный копал, всё рыскал да похвалялся: «Найду я, — говорит, — семь чашек золотых, стопочкой, одну в одной». Стал он за маленькими пацанами приглядывать: откуда они вещички носят, где чего находят. Разузнал про одну пещерку, на самой вершине Кленовой горы: около неё, мол, мальчишки каменные стрелки находят. Бабка Васькина вцепилась в него: «Не пущу, нехристь! Стрелки грозовые из земли выступают — к войне! Иди лучше на тракториста учись!» Васька аж сплюнул с досады: «Щас! Пойду!»
И пошёл. Полдня на Кленовую-то лез, полдня пещерку искал. А когда увидал, вокруг ходить не стал, как пацаны, а сразу прыг к самому входу внутрь, в самую темноту шагнул. За стенки держится, идёт вперёд, в черноту смотрит. Тут что-то ему в колено ткнулось. Замер Васька Беспутный, руками щупал, щупал, а глаза уже попривыкли к темноте. Пригляделся — винтовка ему в ногу прямо дулом приставлена! Оторопел Васька: вот тебе и война, как бабка сказала! Стоит наш Вася, пошевелиться боится: кто его знает, кто там у приклада за камнями притаился, не видать же. Дышать старается потише, взмок весь, а фонарик достать боится.
Сколько так стоял, сам не знает, мочи нет больше. И вдруг в темноте кто-то как запищит, хлопнет — прямо на кладоискателя нашего летучая мышь вылетела. Дрогнул Васька-то, нога дёрнулась и винтовку с камня сшибла. Когда опомнился, себя пощупал — живой, вокруг прислушался — тишина кругом. Фонарик зажёг и посветил за камни. А пещерка внутри большая, мусор всякий, камни на полу и винтовка валяется, трехлинейка, только прикладу нее гнилой, рассыпался давно.
Оказывается, в Гражданскую войну в пещерке кто-то с ружьём сидел, чью-то погибель караулил. Куда стрелок сгинул — кто его знает? А ружьё, камнями обложенное, тут и осталось — и, слышишь, заряженное оказалось, хотя мужики говорят, что стрелять уж не могло! Целилось-целилось в кого-то ружьё, да и заржавело, вот и не выстрелило в Беспутного.
За золотом Вася больше не хаживал. Учителю кишертскому ружьё в музей снёс и пожаловался, как чуть-чуть не пропал из-за него. А учитель говорит: «Права твоя бабка! Стрелки-то грозовые, которые мальчишки вокруг пещерки нашли, они ведь тоже на людей деланы, для войны. Люди, Василий, как соберутся за чужим золотом пойти — и на тебе, сразу война. Всегда так».
Чародейский подарок
— Тётка Агафья, слушай, чего со мной приключилось. Поднесла вчера одной бабушке в Молёбке, в деревне-то соседней, ведро воды от колодца до ворот. Она мне «спасибо» да «спасибо», даже в избу зазвала. Вдруг подаёт мне сорочье перо: «Вот, — говорит, — девка, обмахивай им лицо три утра, три вечера — и три года ни одной хвори тебе не знать»… Представляешь?
— А ты не смейся, не сомневайся, голуба! Не подарок дорог, а привечание… Оно ведь как? С каким пожеланием дар преподнесёшь, какое слово к нему прикрепишь — таково и будет даренье: на беду, на любовь или так, пустота…
Ты перышко-то оставь, не выбрасывай, трудно, что ль, тебе им обмахнуться!
А молёбские — известные мастера приговаривать: что в руку возьмут, что придумают — с тем и подадут простому человеку. Вся как есть деревня колдуны! Только чародейством и промышляли в старые-то годы.
Жил у нас в Грибушино старик один из Молёбки. Запустел тогда у нас дом на окраине, а он возьми и объявись к нам в деревню жить. Грибушинским тогда не понравилось: что хорошего, когда сосед — колдун? Шептали про него всякое: Стефаныч, мол, не одну душу загубил! Стефанычем его звали.
Высокий был старик, силы большущей, уж седой весь, а не погорбится. В пёсьей шубе ходил, какой ни мороз на дворе — всё без шапки. Идёт по деревне — волосы белые по ветру развеваются, сам ни на кого не глядит — всё поверх голов… Бабы малых детей на ту окраину и пускать не стали.
Но вот повадился к Стефанычу вечерять соседский мальчишка, Ванятка. Мать его, Макаровна, сколько мне жаловалась: уж бранила сына, раз и за ухо оттаскала, а пацан всё норовит к деду на окраину ушмыгнуть. «Боюсь, испортит мне парня, худому чему научит! Спрашиваю его: чего тебе там? „Дед сказывает про травки!“ Каки-таки травки, что сказывает? Разное! И ничё больше не добьёшься!»
Вот раз зимой, уж темным-темно, стучит кто-то мне в дверь. Смотрю — сосед стоит: «Агафья, будь ласкова, пойди к моим! Я в село побегу, в Кишерть. Ванятка у нас совсем плохой, в жару горит, ни жив ни мёртв! Посиди с ним да с Макаровной, извелась она…» Как тут не пойдёшь? Бегу я к Макаровне, она дверь открыла, вижу — совсем беда. Лампа одна притушенная на столе теплится, в тёмном углу Ванятка на кровати лежит: горло перемотано, не шелохнётся…
Макаровна плачет: «В жару второй день, уж больной был, а всё к своему колдуну бегал. Нынче с утра говорил ещё, а теперь и рта раскрыть не может, не ест, не пьёт! Рукой только мне этак-то всё показывает: свет, мама, погаси, смотреть больно! А сам глаза прикрывает, не глядит вокруг… Уж не тот ли старый хрыч Ванятку моего сгубил, напустил чего на мальчонку? Сколько отец-то проходит, по сугробам да по Сылве по льду… К утру разве обернётся с доктором!»
Я, конечно, утешаю, да как мать утешить, когда дитя в болезни? Вот сидим мы, шепчемся уж час да второй.
Вдруг стучится кто-то в дверь. Метнулась Макаровна к порогу, отперла, да и отпрянула: стоит в дверях Стефаныч… Подвинул он её:
— Мир этому дому, — говорит. — Что, мать, здоров ли сынок твой? — а сам поверх её головы в угол на Ванятку смотрит. Всё сразу углядел, Макаровну в сторону отодвинул.
— Пусти-ко меня, мать! Да не бойся, я Ванятке худого не сделаю.
Пошёл, как есть, в сапогах в избу, над мальчиком наклонился, платок на шее размотал, лоб потрогал, ухо своё большое приставил, послушал, как Ваня дышит. Долго так стоял, смотрел, потом велит нам:
— Вот что: неси, хозяйка, свету побольше! А ты, Агафья, паренька посади, за спину будешь придерживать!
Ослушаться мы и не подумали, будто онемели обе. Приподняла я Ваню, обняла сзади рукой горячую спинку. Он чуть глаза приоткрыл, колдуна своего узнал, пальчиками шевельнул, улыбнулся вроде…
Открыл дед свою суму, вытащил коробочку берестяную, ручищу туда сунул и достаёт чего-то — вроде живое, непонятное. Как раз Макаровна свету поднесла: а у Стефаныча в руке… жаба живая, огромная! Господи спаси! И где ж он её зимой-то выискал, из какой норы выманил?! Макаровна закачалася с лампой-то в руке, а колдун только зыркнул на неё: молчи, мол, и к Ванятке склонился:
— Гляди, парень, делай всё, как я скажу. Сейчас, сколько можешь, рот открой и на эту жабу дыши со всей силы. Всю свою болезнь выдыхай! — и держит жабину свою прямо у Ванечки перед лицом.
Ванятка насилился, и давай на эту жабу дуть, закашлялся было, потом опять на лягушину хрипит. Долго, мне показалось, он дышал — у меня уж и руки мальчонку придерживать устали. А Стефаныч молчит, на него строго глядит и жабу поперёк толстого брюха крепко держит. Наконец вымолвил: «Будет с тебя», — руку стряхнул, и жаба шлёпнулась на пол, скакнула в сторону. Смотрю — перевалилась она, задышала так часто-часто, что бока ходуном заходили, потом вдруг распласталась и замерла, а может, и вовсе сдохла. Будто Ванину болезнь на себя приняла… Стефаныч её с полу поднял, а она и лапами не ведёт. Сунул обратно в свой коробок, и в сумку тот коробок схоронил. А Ване вроде полегче стало, зашевелился, на локоток приподнялся.