Ей хотелось, чтобы папа продвигался по службе, делал карьеру. Когда его начали мучить головные боли, а волосы надо лбом начали редеть (тревожный признак на самом деле!), она вообразила, будто лысина и мигрень – непременные атрибуты любого успешного государственного служащего. «Ты выглядишь очень респектабельно», – говорила она ему, стараясь не замечать растущего с каждым днем разочарования и пока еще тихого, не прорывающегося наружу раздражения, которое подспудно тлело в лысеющем, худом мужчине, который был ее мужем. Сама она изо всех сил старалась сделать его мир еще более чистым и опрятным; в один памятный день мама заменила на окнах все занавески и собственноручно оклеила крошечную ванную комнату обоями светло-розового оттенка, который, как ей казалось, успокаивает лучше других цветов. Папа, разумеется, ничего не заметил – пройдя в аккуратную гостиную, где стояли прекрасно сочетавшиеся друг с другом кресла и диван, украшенные кружевными подголовниками и подлокотниками, он сел, глубоко задумавшись о скучном однообразии своей жизни, и его волосы сыпались и сыпались на ковер седыми прядями, которые наутро мама уберет пылесосом и щеткой.
Детей у них долго не было. Деньги они тратили на дом, который в течение пяти лет претерпел несколько косметических ремонтов, призванных придать комнатам так называемый свежий вид. Каждый новый проект тщательно продумывался и был более амбициозным, чем предыдущий, так что в конце концов, если поскрести стену в ванной, можно было обнаружить пастельного оттенка обои чуть не всех цветов радуги, отражавших историю предпринимавшихся каждые два года маминых попыток воплотить наконец в жизнь свое представление о «доме мечты».
Мама, конечно, видела все это совершенно в ином свете. Она не сомневалась, что умело вьет семейное гнездышко и заодно воспитывает идеального мужа, с которым ей было бы удобно и комфортно жить. Она покупала папе новую одежду, она выбросила его поношенные «воскресные» брюки, которые он любил больше всего, она заставляла его бриться по выходным и даже настояла, чтобы он перестал ездить на работу на велосипеде и купил машину. Вскоре машина появилась – крошечный черный «Фольксваген», на котором они ездили по воскресеньям в Уиклоу: папа управлял, скорчившись в три погибели и упираясь коленками в руль, а мама сидела рядом – прямая и прекрасная, как королева.
Когда папа получил третье повышение по службе, мама, вероятно, сочла, что ей больше не нужно работать над его воспитанием. Он больше не выдавливал зубную пасту из середины тюбика, всегда переобувался, прежде чем войти в дом, где лежал теперь красивый светло-бежевый ковер, купленный специально для гостиной, каждый день надевал свежее белье и носки, принимал ванну не меньше четырех раз в неделю и не забывал опускать сиденье унитаза после того, как справлял малую нужду. Его служебная карьера не вызывала никаких опасений – на работе его считали умным, исполнительным, аккуратным работником. Теперь даже Флэннери не узнавал в нем того худого, тоскующего, влюбленного парня, который всю рабочую неделю мучился словно в чистилище в ожидании заветного вечера пятницы, но это, как ему казалось, было сравнительно небольшой платой за столь очевидный успех.
Настало лето, папа взял отпуск, и нагруженный вещами сверкающий «Форд», выехав из ворот нового дома на Маллбери-лейн, помчался по шоссе за город. «Я была счастлива, очень счастлива, – говорила мама много лет спустя, обращаясь к обоям и занавескам своей маленькой спальни. – О Господи, как же я была счастлива!» Они останавливались в самых живописных уголках, где папа рисовал поля и горные пики, а потом устраивали долгие пикники на согретых солнцем травянистых лужайках, так что на какое-то время мама, поддавшись красоте безбрежного голубого неба и птичьих песен в древесных кронах, отставила в сторону ту непреклонную решимость, с которой она управляла их общей семейной жизнью. А через девять месяцев появился на свет я.
Эта история, как и все остальные истории из прошлого, дошла до меня в виде фрагментов, из которых я, как мог, сложил целую картину. К маю мой отец снова уехал на этюды, и мама спустилась из спальни вниз. Мы вместе вымыли дом, уничтожив малейшие следы папиного в нем пребывания, так что уже через неделю после его исчезновения от него не осталось даже запаха. За работой мама все время говорила. Поначалу это были просто бессвязные, сердитые восклицания и гневные фразы, адресованные глубоко въевшейся грязи на стенках раковины и спитому чаю, который, торопливо кружась вокруг сточного отверстия, забил трубу. Я, впрочем, не особенно к ним прислушивался и только налегал на щетку, помогая маме отмыть непрерывно накапливающуюся невидимую грязь жизни.
Пока она говорила, я оставался поблизости, делая вид, будто не только мо́ю и скоблю вместе с ней, но и слушаю. Только ближе к вечеру мама замолкала. К этому времени дом был идеально убран; он буквально сверкал чистотой, и она на несколько коротких секунд замирала неподвижно, упиваясь результатами своих трудов. Думаю, в эти мгновения мама была почти счастлива, но лишь до тех пор, пока на идеально выметенный пол не ложилась, медленно кружась, первая пылинка.
15
На исходе была первая неделя сентября, а папа все не возвращался. Из-за этого я не мог пойти в школу, так как маму нельзя было оставлять одну. Дома я часто садился у окна в маленькой передней комнате и смотрел в окно, не появится ли из-за поворота знакомая долговязая фигура. На этот раз, говорил я себе, я не прощу его так быстро. Прошедшее лето было сырым, дождливым и пасмурным, и мы почти не видели солнца, но это было еще полбеды. Главная проблема заключалась в том, что мамино состояние продолжало ухудшаться. То она вела себя совершенно нормально – занималась привычными домашними делами или, напевая что-то из Гилберта и Салливана, готовила для меня еду из консервов (не больше полбанки на порцию), а то вдруг принималась спорить с радиоприемником и, брызжа слюной, пыталась перекричать ведущих программы для садоводов, пока снаружи хлестали в оконные стекла внезапные, как приступы слабоумия, ливни.
Три месяца я жил в полутемном доме без отца и каждый день ловил себя на том, что в моей душе скапливаются все новые и новые обвинения и упреки – тяжелые, словно камни, которые я готов был обрушить ему на голову. Как он смел так с нами поступить? Кто дал ему право просто взять и уехать, оставить нас одних, чтобы мы сами разбирались с одиночеством и непогодой? Я смотрел в окно, мысленно раздувая угли своего гнева. Я мысленно отрекался от него, я клялся, что, когда он вернется, я отнесусь к нему с холодным безразличием, и тут же решал наброситься на него и колотить кулаками по его худым ребрам, чтобы выбить из него этот чудовищный эгоизм. Иногда, когда мне казалось, что он может появиться в любой момент, я выходил на крыльцо, где медленно сгущались сентябрьские сумерки, и, как в подростковом кино, доставал из кобуры свой безнадежный гнев со взведенным курком, готовясь к решающему поединку. Был ли у кого-нибудь из моих приятелей такой отец? В окне верхней спальни белело бессмысленное лицо матери, а я стоял на крыльце или у калитки и смотрел, как другие, нормальные отцы и мужья сворачивают на подъездные дорожки перед своими домами, выходят из машин, захлопывают дверцы, звенят на крыльце ключами и входят в привычные прихожие с привычным «Привет, я дома!» на устах и с газетой или портфелем под мышкой.
– Привет, Никлас.
Не успел я обернуться, чтобы посмотреть на него, а мне на плечо уже легла его рука, и мы пошли к дому – высокий, худой, широко шагающий мужчина в длинном, расстегнутом плаще, и я – его сын, все еще немного растерянный, глотающий на ходу невыплаканные слезы.
Папа потерял ключ. Я разжал кулак, в котором крепко сжимал свой, и он его взял.
– Спасибо, сынок, – сказал он, мимолетно улыбнувшись мне с высоты своего роста. И через секунду он одним поворотом ключа снова впустил себя в нашу жизнь. Одно простое движение – и папа снова стал частью нашей повседневности. Запахи, звуки, ощущение его присутствия – все вернулось в один миг. Даже прихожая, в которой он стоял, заполнилась им до краев, и я вдохнул исходящий от его одежды густой и сильный запах масляных красок. Его длинные тонкие пальцы словно ощупывали воздух, готовые погладить, прикоснуться, сжать, пока далекие горы и моря беззвучно сыпались с его плаща и оседали на пол невесомой пылью, а ветры и туманы болот, прохлада горных склонов и аромат терновых изгородей, колючее прикосновение дрока и несущийся над некошеным разнотравьем утренний бриз окружали его невидимым облаком.