– Когда?.. Зачем?.. Как ты мог просто взять и… Нет, ты все-таки шутишь!
– Я говорю совершенно серьезно, Бетти.
– Я тебе не верю. Как ты…
Мама снова замолчала. Быть может, она даже присела – мне уже не было ее видно. Когда мама снова заговорила, ее голос звучал резко и хрипло, словно у нее в горле застряло битое стекло. Или слезы.
– Господи, Уильям… Так не бывает! Я хочу сказать, обычно люди не заявляют ни с того ни с сего – я, мол, больше не буду ходить на работу… Ну скажи же – ты вовсе не это имел в виду!
Папа ничего не ответил. Он изо всех сил удерживал слова в своей узкой худой груди и только низко склонил голову, подперев лоб ладонью. Мамин голос тем временем звучал все громче, все пронзительнее:
– А меня ты не спросил? Я, кажется, тоже имею право голоса!.. Кроме того, у нас есть сын – ты о нем подумал? Не можешь же ты просто взять и…
– Я должен. – Папа поднял голову. Эти его слова обрушились на нашу жизнь как смерть ребенка, о которой никогда не говорят прямо. А еще через мгновение он добавил так тихо, что впоследствии, когда, прочтя вечерние молитвы, я лежал в полутьме спальни и смотрел на залитые бледным золотом ночных фонарей занавески, мне пришлось долго убеждать себя в том, что эти слова мне не послышались:
– Я должен, Бетти. Так велел мне Бог.
3
В последующие несколько дней у нас в доме все было вверх дном. Бог переехал к нам буквально в одну ночь. В гараже была свалена вынесенная из гостиной мебель, подъемные жалюзи были сняты, чтобы пропускать внутрь больше света, с полов исчезли ковры, а в углу, где раньше помещался телевизор, появился монументальный обеденный стол, опиравшийся на бетонные блоки. Отсоединенный телефон целый месяц стоял в прихожей на полу. Мама слегла; теперь она почти все время проводила в кровати в своей комнате. Папа ничего мне не объяснял, и я носил ей наверх приготовленные им подгорелые ломтики бекона и тарелки с яичницей, которые казались мне чем-то вроде зашифрованных депеш, передаваемых в осажденную крепость по подъемному мосту. Потом приехал мебельный фургон, и гараж опустел. Во время погрузки соседские мальчишки стояли у калитки и смотрели, как уезжает в безвестность наша прошлая жизнь. «У вас нет телика! – дразнил меня какой-то мальчишка. – У Ку́ланов нет телика!» «Он нам не нужен!» – кричал я, стоя в импровизированных воротах из двух брошенных на траву свитеров, и, подняв растопыренные ладони на уровень лица, щурился на стремительно пролетающие мимо меня мячи.
Настало лето. Мама встала с постели, а папа отправился в первое из своих путешествий, которые он впоследствии совершал летом или весной, словно растворяясь в просторах своих пока еще чистых холстов и оставляя нас посреди живописной, но начинавшей слегка подгнивать помойки, в которую превратился наш дом за четыре недели, прошедшие со дня божественного посещения.
«Твой отец, художник, бросил нас одних, – частенько говорила мне мама и добавляла с мрачной иронией: – Наверное, одному Богу известно, когда он вернется домой!» Или: «Твой отец, художник, не верит в счета», – сетовала она, когда я, шепелявя, возвращался от зубного врача и протягивал ей небольшой коричневый конверт.
Нам потребовалось не меньше недели, чтобы навести в доме подобие порядка. В небольшую комнатку рядом с прихожей поместились все наши оставшиеся ковры и стулья. Именно туда моя мама уходила по вечерам, когда я ложился спать, и сидела там одна, глядя на огни в окнах соседских домов и гадая, что мы будем делать со счетами, когда закончатся деньги от продажи мебели.
Напротив этой комнатки находилась теперь мастерская моего отца. В первый месяц я ни разу туда не заходил, и только когда отец ненадолго открывал дверь, я мельком видел внутри рулоны холста, деревянные подрамники и небольшую гору наполовину выдавленных тюбиков темной масляной краски, которые, словно умирающие слизни, корчились на полу под столом. Но теперь, лежа в своей постели светлыми летними ночами, я часто переносился туда в воображении: за два месяца отсутствия моего отца, художника, я много раз представлял себе, будто он никуда не уезжал и мы не видим его просто потому, что папа с утра до вечера работает в мастерской.
Потом настала пора летних каникул, и я получил табель, из которого следовало, что мое образование находится под угрозой. Неудовлетворительные оценки я получил по всем дисциплинам, за исключением английского; впрочем, и с этим предметом у меня возникли проблемы, поскольку преподаватель счел нужным указать, что у меня чересчур богатое воображение. Неудивительно, ведь мое сочинение называлось «У нас дома – слон».
Как-то субботним вечером, когда мы с мамой сидели друг напротив друга за кухонным столом, она вдруг прошептала с непонятной настойчивостью в голосе, что я теперь – маленький мужчина и что мне нужно как можно лучше учиться, чтобы получить хорошую работу и зарабатывать деньги. Мне тогда было двенадцать лет и семь месяцев, но, глядя на мамино округлое лицо, я отчетливо различал на нем печать беспокойства и боли, которую наложил на него Бог. Вся мамина миловидность, задорные кареглазые улыбки и звонкий смех, сопровождавший меня на протяжении всех моих детских лет, – все исчезло в то первое лето. Передо мной вдруг оказалась усталая, стремительно одряхлевшая женщина, больше похожая на какую-то старую домашнюю машину или прибор. Теперь она сидела, крепко сжав руки перед собой; если же одна из них вдруг высвобождалась, то тут же взлетала к лицу, потирала щеку, а потом снова опускалась, ненадолго задерживаясь возле губ, превратившихся в тонкую ниточку. Соседи тоже больше к нам не заходили и не звонили, и вскоре наш дом начал казаться мне чем-то вроде уединенного острова – местом, откуда Уильям Кулан отправился на поиски сюжетов для своих картин. Каждый раз, когда мама посылала меня в лавку, расположенную дальше по улице, я старался прийти туда в последние минуты перед закрытием. В это время покупателей там уже не было, и когда я просил продать мне банку бобов или консервированного супа, который заказывала мама, грудастая, одышливая миссис Хеффернан обязательно давала мне бесплатный пакетик леденцов или желейных конфет. «На́ тебе, детка, – говорила она, глядя на меня поверх очков с полулунными линзами, и я чувствовал, как меня обдает запахом ее духов. – Возьми, скушай сам».
Примерно через месяц, отправляясь за консервами в лавку, я научился задерживаться перед последним поворотом, чтобы растрепать волосы, выдернуть из-за пояса джинсов хвостик рубашки и втереть немного пыли в шею и в кожу возле рта. Этот трюк неизменно заставлял миссис Хеффернан покинуть ее место за прилавком; отдуваясь и бормоча себе под нос что-то неодобрительное, она подносила к губам уголок фартука и, послюнив его, приводила меня в порядок, а потом давала мне пакет разносортных яблок или апельсинов, чтобы я «кушал витамины» и «поправлял здоровье».
В то первое лето мы даже не знали, вернется ли папа вообще. Мама, разумеется, твердила, что да, вернется, что мы снова будем счастливы и что папа будет очень рад, когда узнает, что я все лето читал учебники и стал ужасно умным. И чем чаще она это повторяла, тем больше я читал, оставив голкиперские перчатки на комоде возле окна. Я буквально пожирал книги в тщетной надежде отыскать в них историю какого-нибудь другого мальчика, чей отец был бы художником.
Между тем деньки стояли буквально золотые: недаром ирландское лето воспевали поэты! Наша газонокосилка была продана вместе с мебелью, и в палисаднике перед домом раскинулся настоящий луг, пестревший маргаритками и полевыми цветами. Трава вымахала чуть не в три фута высотой, и по вечерам я иногда выходил из дома, чтобы лежать среди зеленых стеблей, слушать, как упруго колышется вокруг меня травяное море, и глядеть в небесную синь, которая сгущалась и темнела, пока на ней не начинали появляться первые звезды. Мне хотелось спать, но я упорно не закрывал глаз, думая о своем отце, который где-то далеко рисует этот накрывший меня звездный шатер ночи.