Я уже стал понимать, что наше наступление — какой-то отвлекающий маневр…
Я замолчал и затянулся до кашля дымом махорки.
— Пулеметчика убило? — помедлив, спросила Лида.
— Да. Двоих ранило, а его убило.
— И вы считаете себя виноватым? — тоже не сразу сказала она.
— Считаю, хотя он мог остаться живым на поле, меня могло убить у пулемета. Все это так… Но сегодня мне подумалось, что я проживаю чужую жизнь. Что те, кто остался тут, будь они живыми, сделали бы в жизни больше, прожили б ее лучше…
— Вы не будете жалеть, что рассказали мне об этом?
— Нет. Мне надо было кому-то рассказать… Да, сейчас я чувствую себя виноватым. А как вы считаете?
— Не знаю. Мне трудно судить… Но, наверное, хорошо то, что вы ощущаете какую-то вину…
— Хорошо? — усмехнулся я.
— Да, хорошо… — сказала она задумчиво, а потом спросила — А тех, кто посылал ваш взвод, тех вы не считаете виноватыми?
— Ротный выполнял приказ…
— А вы? Вы тоже выполняли приказ…
— Да… Но, понимаете ли, тут другое… Если бы я послал пулеметчика в цепь, руководствуясь какими-то тактическими соображениями, — это одно, а я… я послал его вместо себя… здесь другое. Нет, я виноват, — сказал и бросил цигарку, потом добавил — Я всю войну казнил себя. Сколько раз вызывался делать то, что мог и не делать… Но на войне я мог быть убитым в любую минуту, а вот когда она кончилась и уже нечем было искупить вину, видно, какой-то защитный рефлекс стал выметать это из памяти… — Я опустил голову.
Солнце уже закатилось за поле, и только узкая полоска тянулась вдоль горизонта.
В это время немцы всегда начинали вечерний минометный обстрел, и у всех перед этим ныло внутри и к сердцу подкатывал ледок — не моя ли сегодня очередь.
И вдруг сейчас, через двадцать лет, я ощутил нечто подобное, поежился и поднялся:
— Пойдемте, Лида.
Лес потемнел, помрачнел и стал походить на тот черновский лес, каким он был двадцать лет тому назад, — так же чернели стволы деревьев, так же рдяно поблескивала вода в многочисленных воронках, отражая закатное небо, только не было шалашей и не было дыма, который обволакивал и туманил нашу передовую по вечерам.
— Лида, — спросил я. — Останься живым ваш капитан Болотов, он сделал бы вас счастливой?
— Разумеется, — сразу, не задумавшись, ответила она.
— Это «разумеется» немного наивно, конечно, но…
— Почему вы об этом спросили?
— Так, — ответил я, а сам подумал, что, наверное, каждый человек в своей жизни должен сделать кого-то счастливым… Хотя бы одного. Мне этого пока не удалось. Почему? Не знаю сам.
Дальше мы шли молча, обходя воронки, сваленные полусгнившие деревья. Я похлопал рукой по стволу одного из них — вы тоже умирали безропотно, ветераны, и от немецких снарядов и от наших топоров, когда мы рубили вас на шалаши и накаты…
Когда мы выходили из леса и увидели три домика Чернова, в одном из них уже горел свет. И этот слабо мерцающий огонек вернул меня в настоящее — тогда никаких огней быть не могло.
От ужина, предложенного хозяйкой, мы отказались. Тогда повела она нас в другую комнату и, немного смутившись, сказала:
— Постель тут у нас одна… Уж не знала, как вам и стелить? В той комнате места нету, сестра моя сегодня ночует и я с Валей…
— Киньте чего-нибудь на пол, если есть. Я тут и устроюсь, — сказал я. — Вы не возражаете, Лида? Я предупреждал вас насчет удобств.
— Да, конечно, не возражаю, — ответила она просто.
Хозяйка принесла тюфяк, подушки и одеяло… Я вышел на улицу покурить и дать возможность Лиде устроиться.
Хмель с меня сошел, сошло и напряжение сегодняшнего дня. Я стоял на крыльце, курил и еще раз оглядывал эти места, эту вроде бы чужую, но ставшую еще давно близкой деревеньку, этот черновский лес, в котором бедовал двадцать лет тому назад, это чернеющее вдали Усово, которое брали, брали и не смогли взять, и почувствовал, как близка мне окружающая меня ржевская земля, ее поля, ее синие дали, ее неказистые деревенские избы, что хотя я и горожанин, но все равно истоки мои тут, что я есмь отсюда, с этой русской земли, и ей, только ей, должен я служить, только ей отдать то, что у меня есть…
И опять подумалось — для чего-то остался же я живым здесь в сорок втором году, для чего-то не погиб потом?
И еще яснее понимаю — не так я проживаю свою жизнь. Размениваюсь на мелочи, на незначительные работы для денег, и в суете московской жизни не хватает меня на настоящее, которое смог бы, наверное, совершить, если бы все помыслы отдал ему…
И вынашиваемая давно картина — «Солдатские глаза», — которая так и не получилась у меня, показалась мне слишком надуманной, идущей от головы, а не из сердца… И представилось мне другое… Еще очень неясно, неопределенно, но вырисовывался и выстраивался какой-то ряд графического цикла… «ржевских листов», где все здесь происходившее должно получить зримую, очень простую, предельно правдивую и жесткую, да, жесткую форму, пусть даже страшную, как было страшно и жестоко овсянниковское поле… поле боя…
Да, именно графика — белое, черное, красное… Цвет снега, цвет обожженных изб Овсянникова, цвет крови, пролитой здесь… Только надо работать, работать и работать… Еще, наверное, не все упущено. Может, десять — пятнадцать лет оставила мне судьба? И тогда, может, я выполню свой долг перед этой израненной землей, перед людьми, на ней воевавшими, останки которых до сих пор тлеют в черновском лесу… Долг живого — перед мертвыми.
Я вернулся в избу, прошел в отведенную нам комнату. Лида лежала с открытыми глазами, заложив руки за голову. Ее профиль слабо освещался неярким светом керосиновой лампы, а тени от ресниц густо падали на скулы, делая ее лицо еще более усталым и каким-то отрешенным.
И щемящая жалость вдруг сжала сердце, стало стыдно за прежние игривые мысли, за вроде бы случайные прикосновения… Я вспомнил, как стояла она у могилы капитана — сосредоточенная, скорбная и даже какая-то торжественная, — и уже не сомневался, что была она верна ему эти двадцать лет, что эта женщина на порядок выше тех, что мне встречались, и что вел себя с ней пошло и недостойно.
Мне захотелось взять ее за руку, прижаться к ней губами, но я сдержался, боясь, как бы не приняла она это за продолжение моих неловких ухаживаний, которыми я развлекался в дороге, и я стал подыскивать какие-то добрые, хорошие слова, которые, не обидя ее, выразили бы мое теперешнее — и жалость, и уважение за верность, и даже нежность, но почему-то не нашел их…
— Спокойной ночи, Лида, — наконец произнес я, так и не найдя ничего другого.
— Спокойной ночи. — Она повернула голову, взглянула на меня и добавила — У вас сейчас хорошее лицо.
— Да? — не поверил я.
— О чем вы думаете сейчас?
— О чем? — Я задумался. — О том, что, может быть, не все потеряно… Что главное и настоящее еще впереди… и я успею… — Я посмотрел на Лиду, и она, поняв, видимо, что жду я ее подтверждения, сказала:
— Успеете… Я верю в это.
ПРИВЕТ С ФРОНТА
Рассказ
…«Теперь мы живем в лесу, а перед нами цветущий луг. Я высовываю нос из окопа и вдыхаю его запахи. Даже странно, что такая красота — это поле боя, что в пятистах метрах от нас немцы. Недалеко от наших позиций я вижу большой красивый цветок. Я не знаю, как он называется, но он очень красив, и мне хочется сорвать его для… Вас. Я знаю, он завянет, засохнет, пока дойдет до Москвы, а может, его выбросит из конверта военная цензура — скажет, вот сантименты, но я все равно сорву его. Правда, это не так просто. На этот луг не то что выйти нельзя, нельзя даже высунуть голову из окопа — сразу несколько пуль впиваются в бруствер. Но это днем, а ночью можно будет сползать. Только найду я его ночью или нет, не знаю. Постараюсь…»
Сейчас я совершенно не помню внешность Юры Ведерникова, приславшего мне это письмо. Плохо представляла я его и тогда, в мае сорок третьего, когда совсем неожиданно получила от него первое послание, поразившее меня обращением на «вы» и довольно связным изложением своих мыслей.