Посадские женки, сойдясь на торгу ли, на портомойных ли мостках, рассказывали всякое,
языкатили почем зря, никого не стесняясь. Настя сама, понятно, с ними не водилась, дворовые же девицы – покудова белье переполощут – наслушаются, бывало, всякого. А после друг дружке и пересказывают, хихикая. Так уж как утерпеть, не спросить, самой не послушать? Такого, бывало, расскажут, что и замуж не захочешь.
Так было, покуда не появился Андрей. А как появился, все стало просто: он и есть. Суженый, тот самый, кого конем не объедешь. Только сам-то он понимает ли, что суженый? А ну как не догадывается? Первое время Настя была в смятении: догадается, не догадается, а и догадавшись – что ему делать? Сватов, что ли, присылать – так оно непристойно, самому об этом речь заводить. Впрочем, родителей его нету в живых, стало быть, вроде можно… Голова у нее шла кругом.
Потом все стало просто, пришла покойная радость: нечего гомозиться, все придет своим чередом, все будет как надо. Не часто удавалось им остаться наедине, но при встрече довольно бывало одного взгляда, чтобы можно было ничего боле и не говорить – все делалось понятно и без слов.
И вот теперь суженого угнали за тридевять земель, за двести верст. А не захотят куряне дать тому гонцу свою охрану, так и дальше придется его оберегать, до самого Перекопа. Настя не представляла себе, что такое Перекоп, ров, что ли, такой, вроде большой канавы? – но знала, что там сидит хан и оттуда же татарва делает набеги. Вылезут из Перекопа и «муравским» каким-то шляхом – прямо на Москву. Есть еще «ногайский», тот идет от Астрахани, где Андрей добыл своего арапа. Господи, еще и этот арап злоязычный, кто его, нехристя, за язык тянул такое сказать…
Вечером она пошла в конюшню отнести Зорьке привычный гостинец – краюху хлеба. Забравшись в ясли, сидела с поджатыми ногами в покалывающем и щекотном сене, поглаживая кобылку по теплому шелковистому крупу, потом стала кормить с ладошки. Зорька, тихо пофыркивая, подбирала хлеб мягкими, замшевыми губами. Поев, негромко заржала – то ли благодарила за угощение, то ли требовала еще. Настя потрепала ее за уши, стала разбирать гриву.
– Зоренька, ласточка, – шептала она ей в самое ухо, – любезная ты моя… касатушка… никому тебя не отдам, это я по дурости-то тяте тогда говорила, чтоб продал… потому больно уж осерчала, что ты зашибла его. А ведь коли б не зашибла, так и уехал бы он тогда и ничего б не было… умница ты моя, раскрасавица…
Вернувшись в светелку, она долго сидела, расплетая на ночь косу и щурясь на огонек лампадки, потом стала на молитву. Но молиться было трудно, привычные заученные слова повторялись как- то сами собой, а мысли были о другом – хотя и молилась-то, правду сказать, о том же самом. Трудно оказалось и заснуть, было душно, приотворила оконце – стал зудеть неведомо откуда взявшийся комар. Вроде бы не ко времени быть комарам… Воздвижение миновало, что ж он, до Покрова, што ль, решил там разъезжать? Комар сел на щеку, Настя в сердцах прихлопнула его, промахнулась и тихонько заплакала – да что ж это за жизнь такая окаянная!
И в эту ночь приснился ей удивительный сон: будто изладили они с девицами мыльню, ладно истопили, воды натаскали полный чан, нагнали пару, и Настя – чур, я первая! – растянулась на нижнем полке, велит Матреше хорошенько попарить веничком. Стала Матреша ее хвостать, и все как-то вполсилы, будто жалеет. «Да ты пуще, пуще, – требует Настя, – чай, ручка не отвалится!». А та, как нарочно, все слабее, уж и не хлещет вовсе, а так, похлопывает легонько. Сомлела, што ль, «луноликая», думает Настя и оглядывается, приподнявшись на локтях; а пару столько нагнано, что в мыльне и не видать ничего, и Матреши самой не видно, только вроде багрецом что-то отсвечивает; вглядывается Настя и соображает вдруг, что вовсе это не Матреша, а стрелецкий кафтан брусничного цвета и вроде это так и положено, вернулся, стало быть, только в кафтане-то ему тут долго не вытерпеть, думает она, снова укладывая голову на руки, а он веничком уж не хлещет, а щекотно так, ласкаючи, водит ей по всей спине, от самой шеи до подколенок; а ей и стыдно вроде, и не стыдно, вроде бы так и должно быть, и от этого поднимается, охватывает ее всю такая сладость и истома, что уж и стыда никакого не остается, одно лишь нестерпимое, до боли пронзительное ощущение сладости…
Проснувшись как от удара, она вскочила, села в постели с неистово колотящимся сердцем, схватившись руками за щеки. Сон был весь тут, перед глазами, будто только что приключившееся наяву. «Господи, да что ж это со мной, – подумала Настя, обмирая, – откуда во мне бесстыдство это – сны такие видеть, да еще радоваться… Ох, теперь мне и к исповеди-то не пойти, ну как такое расскажешь…»
Соскочив с постели, она упала на колени перед кивотом, стала часто креститься дрожащей рукой. «Господи, Господи, не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого, Господи…»
Постепенно она успокоилась. Ночь была прохладной, горницу выстудило через открытое окно. Озябнув, Настя юркнула обратно под одеяло, зажала руки коленками и сразу – неожиданно – стала засыпать. Еще бы разочек все то увидеть да почувствовать, подумалось ей уже в полудреме, все равно уж привиделось, так чего уж теперь: семь бед – один ответ…
13
Переговоры, как и опасался посол фон Беверн, затягивались, московиты не говорили ни да, ни нет, выжидали чего-то, очевидно вознамерившись взять ливонцев на измор – чтобы стали сговорчивее. А на что сговорчивее, о том не мог догадаться даже хитроумный доктор Лурцинг со всем своим дипломатическим опытом. Чего ждал от них московский великий князь – земельных уступок? Но орден уже не распоряжался тем, что осталось от его прежних владений: все, что не успели взять московиты, расхватали короли шведский и польско-литовский, с ними теперь и надо было решать эти дела – с Эриком Четырнадцатым да с Сигизмундом Августом. Бывший магистр Готхард Кетлер сидел в своей смехотворной Курляндии, утешаясь пожалованным от польской короны герцогским титулом, и являл собою пустое место. Что могло орденское посольство предложить Москве в обмен на освобождение Фюрстенберга и иных пленников?
Про себя – не говоря этого комтуру – Лурцинг удивлялся, что Иоанн вообще изъявил согласие принять их, вести с ними какие-то переговоры. Фактически с орденом было покончено уже полтораста лет назад, при Грюнвальде; после этого он влачил жалкое существование, терпя одно военное поражение за другим и вдобавок к этому в последние тридцать лет все более изгнивая духом под воздействием неудержимо растущей виттенбергской ереси Мартина Лютера. Некогда твердыня благочестия, крепчайший бастион Римской церкви на северо-восточной окраине христианского мира, ныне орден стал скопищем вероотступников, еретиков и распутных сластолюбцев, превративших свои бурги в гнезда разврата. Четыре года назад вся орденская рать, собранная воедино, попыталась заградить русским дорогу на Феллин10– жемчужину ливонских крепостей; сошлись под Эрмисом, и снова разгром был ужасающим – только в плен попало более ста рыцарей, одиннадцать комтуров, сам ландмаршал фон Белль. Бежавший потом от Иоанна князь Курбский, с которым Лурцинг виделся этим летом в Вильне, рассказал ему, что после той битвы пленный ландмаршал обедал с ним и воеводами Милославским и Петром Шуйским и якобы сказал: «Не вы нас разбили, мы пали под гнетом своих грехов. Когда усердие к истинной вере, благочестие и добродетель отличали нас от всех прочих, Господь был на нашей стороне, мы не боялись ни россиян, ни литовцев, ни шведов. Теперь же Он отступился от нас, впавших в ереси и необузданное сластолюбие, и вы для меня – справедливо карающая десница Господня…» Умным человеком был Филипп Шаль фон Белль, видно, за это и поплатился, да покоится его душа в мире…
Так что Лурцинг совершенно не представлял себе, что может стать предметом обсуждения на предстоящих переговорах, кроме судьбы ливонских пленников. Эта неопределенность угнетала его как юриста и дипломата, результаты посольства представлялись ему все более сомнительными.