Возвращаясь по окончании работ на родину, Алевиз испросил разрешения великого князя взять с собой несколько русских посмышленее, дабы сделать из них наипаче добрых мастеров. Добрые мастера были Василию Иоанновичу нужны позарез – строение на Москве предполагалось большое, а выписывать строителей из чужих краев казне выходило накладно. И согласие на вывоз подданных великого государя было дано.
Так Михалко попал в Италию, откуда воротился спустя десяток лет уже зрелым мужем – одетый по-иноземному и бритый, как нехристь. Впрочем, все устроилось: платье Михалко сменил, оброс бородой, как положено на Руси, а вскоре и женился. Соседи, однако, продолжали дразнить его фрязином; под этим же уличным прозванием и был он занесен в писцовую книгу.
Недолго спустя после женитьбы явился к нему дворцовый служитель с повелением предстать пред государем. Михалко предстал, великий князь был не в духе, хмуро поглядел на коленопреклоненного мастера:
– Пошто, смерд, медлил на Москву воротиться?
– Учился я, государь, хотел как лучше… чтобы честью послужить твоему Величеству.
– Ну и чему выучился?
– Строительному делу, государь, на то и взят был. Мурованью кирпичному, каменосечной хитрости, знаю, как свод исчислить, какой камень к чему годится… много чего. Еще махины разные розмысливать умею.
– Какие еще махины? Замок хитрый сладить можешь?
– Так, государь. Замок, он тоже махина. Такой слажу, что ни един тать не отомкнет!
– Ну ин ладно. Понадобишься – кликнем, а покудова стройся, обзаводись, детей рожай. Оружейному делу тоже обучили тя?
– Нет, государь, того не было.
– Ступай! Родится сын – оружейником пущай будет, оружейники свои державе тоже потребны.
Так по государеву слову и вышло. Спустя полвека Никита Михайлов сын Фрязин был уже хорошо известен московским служивым людям как один из лучших оружейного дела мастеров, нередко исполнявший заказы для царского двора. По отцовскому примеру он, испросивши на то государева соизволения, побывал в чужих краях – недолго, но с пользой. До Медиолана, где учился отец, не доехал, но в немецких землях и королевстве французском кое-чему поучился, присовокупив увиденное к унаследованному таланту. Фрязинские самострелы с особым устройством взвода пробивали дубовую доску такой толщины, что не всякая и пищаль возьмет, а сработанные им колесцовые замки к пистолям и фузеям были безотказны в любую погоду. Грозный для других, царь Иоанн Васильевич был неизменно милостив к своему розмыслу4 – особенно после Казанского похода, где Никита ладил к пушечным станкам новые винтовые упоры, много ускорявшие наводку и делавшие ее более точной. Да и раньше того не бывал мастер обойден государевой милостью.
В тот год, как Иоанн Васильевич, присовокупивши к великокняжеским и прочим титулам первый и самоглавнейший – царь всея Руси, – взял в жены юную Захарьину и пол-Москвы сгорело от великих пожаров, радость пополам с бедою пришла и в дом Фрязиных: декабрем, едва успели снова отстроиться на пепелище, родилась у них третья дочь (первые две не выжили), а хозяйку Господь прибрал. Случилось это под самое Рождество, а в канун поминовения мученицы Анастасии Узорешительницы надо было Никите отнести готовую работу – ларец с хитрым запором, заказанный государем в подарок царице к ее тезоименитству. Пощелкав малым, в полмизинца, ключиком и с удовольствием послушав тонкий, отчетистый звон пружинок, молодой царь светло поглядел на мастера:
– Спаси Бог, Никитушка, снова ты нам угодил. А сам-то чего невесел?
– Горе у меня, великий государь. Радоваться бы – дочку Бог послал, дак… хозяйка приказала долго жить…
– Родами, што ль, померла?
Никита только покивал, не в силах ответить, с трудом вымолвил:
– Вишь, как оно получилось – завтра и похороны у меня, и крестины…
– Завтра, говоришь?
– Так, великий государь. Осьмой день потому. Поп молвил: не окрестишь на осьмой день, жди сорокового. Оно б и можно, да боязно – а ну как помрет дитё некрещеным…
– Завтра… Анастасией, выходит, нарекут?
– Должно, так… Дозволь, великий государь, пойду я!
– Погоди, успеешь. – Царь помолчал, концом трости коснулся Михайлова плеча. – Ты, это… о крестинах не хлопочи. Не до них тебе сейчас, без тебя дочь окрестим. Зря, што ль, выпало ей быть с моей голубицей тезкою. Я мамку пришлю, она и обратно привезет. Кормилицу приискал ли?
– Есть кормилица…
– То добро. Сильвестр окрестит, а я буду восприемником. Чего глаза-то выпучил?
Никита бухнулся царю в ноги:
– Помилуй, великий государь, за что мне, худородному, честь эдакая!
– Оно и добро, что худородный, мало мне родовитых? Кругом эти боярские выблядки, аспиды ненасытные, мучители… Ты знаешь ли, как они меня малолетнего – великого князя! – голодом морили? Как Шуйские-тати казну грабили?! Князь Иван при мне на отцову постель ноги клал, песий сын!! Ты…
Царь задохнулся, хватаясь за шитый жемчугом ворот, юношеское лицо его исказилось, в углах губ показалась пена. Никита смотрел на него, не смея ни приблизиться, ни сказать слова в утешение, – ему было страшно. Опомнится великий государь – что подумает? Перед кем обиды свои раскрывал, самым больным, сокровенным делился? Ох, быть беде.
Иоанн, впрочем, пришел в себя, успокоился, стал жадно пить из серебряного ковша, проливая на рубаху.
– Ступай, ладно, – махнул он рукой. – Плату в приказе выдадут, велю, чтоб не медлили. А мамку пришлю, как сказал…
Никита, возвращаясь из кремля, не знал, что и думать, чего желать – чтобы и в самом деле стала дочка царевой крестницей или чтобы опомнился государь, забыл о несуразной своей прихоти…
Ан нет же, не забыл! Назавтра, вернувшись с погоста, Никита нашел младенца уже дома; кормилица Онуфревна с трепетом показала ему свивальник тончайшего полотна, в котором привезли новокрещеную, и подарки – веницейский дукат «на счастье» и золотой же нательный крестик. Никита не удержался от мысли, что кум мог бы оказаться и пощедрее.
– Неприметно возили? – спросил он хмуро.
– Неприметно, батюшка, – успокоила Онуфревна. – Возок крытый, простой, никто и не сказал бы откудова…
– И ладно. Ты, того, чтоб ни слова живой душе, поняла?
Он и впрямь боялся, чтобы не узнал кто из соседей, где – и кем! – крещена его Настя. Одни не поверят, подумают – похвальбы ради выдумал невесть что; а поверят, так и того хуже – завидовать станут, а нету у человека хуже врага, нежели завистник. Даже если ты сроду ему никакого зла не делал.
Эти опасения скоро забылись, зато позже пришли другие. Сам государь о крестнице своей более не вспоминал, и на первых порах это, бывало, нет-нет и царапнет легкой обидой: «мог бы и вспомнить, коли сам предложил такое». Слаб человек, и, чтобы возгордиться, ему много ли надо; вот и Никиту Фрязина одолевали порой тщеславные не по чину мечтания: подрастет-де Настя, возьмут ее «наверх», к царицыному двору, а там же, глядишь, и жених сыщется… Позднее от эдаких замыслов впору было только крестным знамением обороняться – чур меня, чур, спаси и сохрани! Тринадцатый год шел оружейниковой дочке, когда отдала Богу светлую свою душу государыня царица Анастасия Романовна, и вместе с нею отлетело что-то доброе от Московской державы. Злопамятный и жестокий от природы, в отрочестве потехи ради лютовавший над челядью и бессловесными тварями, Иоанн снова осатанел после смерти любимой жены, – та, похоже, одним своим присутствием проливала мир в его сердце.
Были и другие добрые советники в те времена – много радевший о просвещении митрополит Макарий, царский духовник Сильвестр, окольничий Алексей Адашев. Теперь не стало никого. Едва выждав год, государь женился вторично. Сей раз выбор его пал на дикую, бешеного нрава черкешенку Марию Темрюковну, и та словно навела на супруга какую-то порчу: двор стал быстро превращаться в сущий вертеп. Пьянство, забавы самые зверские, гнусное распутство вплоть до содомского греха, коему первый пример подавал сам царь с женоподобным выродком Федькой Басмановым, – богобоязненные москвичи смотрели на все это с ужасом, иноземцы же с брезгливым любопытством и презрением, злопыхательски объясняя дикие дворцовые нравы безнравственностью и дикостью русского народа в целом.