– На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, – сказан Рощин. Они пошли дальше, не спеша, по Каменноостровскому. Их перегнал какой-то сутулый человек в рваном пальто, в старой, с опущенными полями, мягкой шляпе, – в одной руке он держал ведерко, в другой – пачку бумаги.
– Я не знаю, – имею ли право, – сказал Рощин, – но я знаю, что главное – это вы. – Катя взглянула на него, подняла брови. – Я не могу вас покинуть, Екатерина Дмитриевна. – Она сейчас же опустила глаза. – В такое время разлучаться нельзя.
Катя тихо ответила:
– Я не смела этого вам сказать... Ну, где же нам расставаться, друг милый...
Они дошли до того места, где человек с ведерком только что налепил на стену белую, небольшую афишку, и так как оба были взволнованы, то на мгновение остановились. При свете фонаря можно было прочесть на афишке: «Всем! Всем! Всем! Революция в опасности!..»
– Екатерина Дмитриевна, – проговорил Рощин, беря в руки ее худенькую руку и продолжая медленно идти по затихшему в сумерках широкому проспекту, в конце которого все еще не могла догореть вечерняя заря, – пройдут года, утихнут войны, отшумят революции, и нетленным останется одно только – кроткое, нежное, любимое сердце ваше...
Сквозь раскрытые окна больших домов лился свет и доносились то звуки музыки, то беспечные, веселые голоса, смех, споры... Сутулый человек с ведерком, перейдя улицу, опять появился впереди Кати и Рощина и, налепливая афишку на гранитный выступ стены, обернулся. Под тенью надвинутой у него на глаза шляпы Катя увидела провалившийся нос и черные космы бороды.
ДОПОЛНЕНИЯ
СТАТЬИ И РАССКАЗЫ АЛЕКСЕЯ ТОЛСТОГО
1917—1922 гг.[161]
НА КОСТРЕ[162]
Сколько бы войны, мор, голод, лихие года не истребляли бедное человечество – проглянет солнце сквозь душную завесу туч, и снова копошатся, плодятся люди, народы, расы. Упорное, выносливое племя. Как осока под ветром пригнется, замрет и снова, смотришь, распушилась зеленым ковром.
Распушится, окрепнет и от гордости или от самолюбия величает себя царем животных и владыкой четырех стихий.
А может быть, выносливость, упорство и веселый нрав и в самом деле дают им право так заноситься. Хотя от Вавилонской башни до сверхчеловека какие печальные холмы осколков и костей[163]!
Но бывают события, исходящие уже не извне, не мор, не война, не потопы, а из самого сердца народного; они редки и чрезвычайны, их стихия не ветер, а огонь, народ сгорает в них и преображается. И преображенный и смиренный кладет новое звено единой невидимой башни, охраняемой всеми силами небесными.
Два строительства на земле: одно гордое и обреченное разрушению; другое смиренное, невидимое, вечное.
В моей, вспомните, и в вашей жизни, полной тревог и ударов, после которых мы все же отряхивались, как собака, выскочившая из речки, был час или минута огненного волнения. Смерть, любовь, кровавый бред, жажда иного бытия – не знаю, во что облекалось это волнение – но весь человек сгорал и словно рождался вновь.
Савл, ослепленный на пути в Дамаск, поднялся с земли, приняв имя Павла[164]. Сластолюбивая, изнеженная, грешная Франция не раз выходила из кровавого тумана с искаженным, но суровым и пророческим ликом.
И разве не этого преображения жаждал в бреду лихорадки Раскольников! На грязной койке, в коморке, окутанной туманом Петербурга, построенного на крови и преступлении, живущего кровью и преступлением, решил хилый русский разночинец, сын или внук крепостного человека, кровью и преступлением преобразить малую и робкую свою душу. В распаленной голове одного человека возникла, осуществилась и дошла до предельного конца революция целого народа. Старуха-ростовщица была углублением, дном революции, каторга – синтезом, преображением, новой жизнью.
Поэтому так страшно читать эти страницы: Раскольников – та адская бездна, которую должен пройти и уже проходит русский народ, чтобы на дне в муке и ужасе сгореть и выйти смиренным, чистым и творческим.
Революция – всегда огонь. Она всегда видоизменяет качественно нацию во всей сложности ее духа. Все остальное – реформы, перевороты, бунты – лишь оттяжка или ускорение грядущего страшного часа.
Я слишком близок к современным событиям, и душа моя слишком измучена, но все же осмеливаюсь утверждать, что первого марта 1917 года у нас произошла не революция, а военный и голодный бунт, как реакция на трехлетнюю войну.
Со всей видимостью классической революции протекали события; власть переходила постепенно все к более крайним партиям, от большинства к меньшинству; были восстания предместий, свержения военной силой министерств, заговоры военные и заговоры крайних левых, грабежи и поджоги дворянских владений; исчезли собственные экипажи, роскошь, съестные продукты, страна наводнилась ассигнациями, появился, наконец, новый Марат, журналист по профессии, начетчик по происхождению[165], и, может быть, завтра он потребует 200 тысяч голов, было все до мелочей, как полагается быть, и все же это не революция, а реакция на непосильную войну, не революция, потому что нация во всей своей массе осталась нема и бесстрастна, не подняла сонных век, не выразила иной воли, кроме желания скорого мира и сытого покоя.
Огонь революции еще не запылал. Правда, кучка фанатиков-углубителей, начетчики и демагоги, торопливо поджигают Россию со всех концов, льют керосин и всякие дьявольские смеси, но слишком сыро было или время еще не пришло, и костер, на который возведена наша измученная страна, еще не запылал.
А костер растет, и с каждым днем все выше. Россия колется на части, на дрова, и тоска и ужас охватывают – а что если так, сонные и неразумные, сгорим, не возродившись, сгорим дотла, в пепел?
Но, думается мне, октябрьские дни, ураган крови и ужаса, пролетевший по стране, потревожил, наконец, нашу дремоту. И, пробуждаясь, мы ужаснулись греху своему; мы приготовились, мы должны быть готовы к покаянию, к последней муке.
Финляндия, Украина, Донские казаки, Кубань объявляют себя федеративными республиками[166], спешно хватаются за оружие, за власть; слышны приказания, а не книжные сладкие слова.
Великороссия становится перед лицом всей страны, оскалив зубы. Мир, с широкой до ушей улыбкой предложенный всему свету, отвергнут и союзниками, и врагами[167]. Еще несколько дней, и кости России затрещат.
Сейчас не мыслимы ни съезды, ни речи, ни резолюции и пр. и пр. Время игры в революцию кончилось. Костер задымился.
И вот теперь, в этот предсмертный час, я верю в чудо Учредительного собрания[168]. Я верю – оно должно установить добро и милосердие для всех. Оно будет костром очистительным, а не той грудой осколков, где мы сгорим дотла.
Я верю – оно будет не говорильней, не совещанием, не театром[169], где до хрипоты и безголосья будут кричать правые на левых, а средние их мирить компромиссным предложением. Раскаленной добела сердцевиной костра будет Учредительное собрание, и в нем в первый же день окажутся простой бумагой все партийные мандаты, программы и прочие курсы социологии, логики и политической экономии. Придут с программой, но там сунут ее в задний карман сюртука, потому что слишком обнажены сердца, потому что слишком страдает родина, потому что в высоком страдании говорит лишь голос добра и справедливости, потому что даже мосты, машины и дома нельзя построить по одним только математическим таблицам, а ведь здесь государство, потому, наконец, что сейчас началась революция, сумасшествие всей нации, прохождение через огонь.