Даша и Телегин шли по аллее. Было воскресенье, апрельский день. Над прозрачно-зелеными сводами листвы в прохладе еще по-весеннему синего неба летели слабые обрывки разорванного ветром, тающего от солнца, слоистого облака. Солнечный свет, точно сквозь воду, проникал в аллею, ползал пузырчатыми тенями по песку, скользил по белому платью Даши, по зеленой военной рубашке Телегина. Навстречу двигались мшистые стволы лип, красновато-сухие мачты сосен, – шумели их вершины, шелестели листья. Даша слушала, как кричит неподалеку иволга, – посвистывает водяным голосом. Даша поглядывала на Ивана Ильича, – он снял фуражку и опустил брови, улыбаясь. У нее было чувство покоя и наполненности – прелестью дня, радостью того, что так хорошо дышать, так легко идти и что так покорна душа этому дню и этому идущему рядом человеку.
– Иван, – сказала Даша и усмехнулась. Он спросил с улыбкой:
– Что, Даша?
– Нет... подумала.
– О чем?
– Нет, потом.
– Я знаю, о чем.
Даша быстро обернулась:
– Честное слово, ты не знаешь...
Они дошли до большой сосны. Иван Ильич отколупнул чешую коры, покрытую мягкими каплями смолы, разломал в пальцах и ласково из-под бровей смотрел на Дашу.
– Мне кажется, – сказал он, – есть только одно благословение на свете... Правда?
У Даши задрожала рука.
– Ты понимаешь, – сказала она шепотом, – я чувствую, как я вся должна перелиться в какую-то еще большую радость... Так я люблю... Так я вся полна...
Иван Ильич молча покивал головой. Они вышли на поляну, покрытую цыплячье-зеленой травкой и желтыми, треплющимися от ветра лютиками. Ветер, гнавший в небе остатки разорванного облака, подхватил Дашино платье. Она на ходу озабоченно несколько раз нагибалась, чтобы одергивать юбку, и повторяла:
– Господи, господи, что за ветер!
В конце поляны тянулась высокая дворцовая решетка, с потускневшими от времени, золочеными копьями. Даше в туфельку попал камушек. Иван Ильич присел, снял туфлю с Дашиной теплой ноги в белом чулке и поцеловал ее пониже подъема, около пальцев. Согнув ногу в колене, Даша надела туфлю, потопала ногой и сказала:
– Хочу, чтобы от тебя был ребенок, вот что...
Она выговорила, наконец, то, что за все время прогулки ей хотелось сказать именно этими словами. Ей стало жарко. Она помахала на лицо ладонью и глядела, как по ту сторону решетки, на лужайке, двое людей копают грядку, чернеющую длинным прямоугольником в нежно-зеленой траве. Один из копавших был старик в опрятном, белом фартуке. Не спеша, он налегал ступней на лопату и с усилием, подгибая колени, выбрасывал землю, отливавшую синевой. Другой был в военной рубашке, собранной в складки на спине, в широкополом картузе, надвинутом козырьком на глаза. Он работал торопливо, видимо – неумело, разгибался, вынимал из кармана черных, заправленных в сапоги рейтуз носовой платок и вытирал шею.
– Видишь ты, – ему и с гуся вода, – проговорил чей-то насмешливый голос. – Телегин обернулся, рядом с ним стоял сощуренный, пожилой мещанин в новеньком картузе и в теплом жилете поверх вышитой рубашки, – видишь ты, – повторил мещанин, кивая на работающих по ту сторону решетки, – капусту из грунтовой ямы пересаживает... Вот себе и занятие нашел... Смех...
Мещанин невесело засмеялся. Даша с удивлением обернулась на него, взяла Ивана Ильича под руку и они отошли от решетки в то самое время, когда человек в военной рубашке, услыхав смех, обернулся, опираясь на заступ, – лицо его было опавшее, темное, с мешками под глазами, – и знакомым всей России движением – горстью левой руки, – провел по большим рыжеватым усам.
Мещанин снял картуз, с кривой усмешечкой поклонился бывшему императору[155], встряхнул волосами и, глубоко надвинув картуз, пошел своей дорогой, подняв бородку, дробно топая новыми сапожками.
XLIII
Екатерина Дмитриевна поселилась неподалеку от Даши, в деревянном домике с палисадником, у двух старушек. Одна из них, Клавдия Ивановна, была в давние времена певицей, другая, Софочка, не то камеристкой, не то ее подругой. Клавдия Ивановна, с утра подрисовав себе брови и надев парик воронова крыла, садилась раскладывать пасьянс. Софочка вела хозяйство и, когда сердилась, то разговаривала мужским голосом. В доме было чистенько, тесновато, по-старинному – множество скатерочек, ширмочек, пожелтевших портретов из невозвратной молодости. Утром в комнатах пахло хорошим кофе; когда начинали готовить обед, Клавдия Ивановна страдала от запаха съестного и нюхала соль, а Софочка кричала мужским голосом из кухни: «Куда же я вонищу дену, не на пачуле картошку жарить». По вечерам зажигали керосиновые лампы с матовыми шарами. Старушки заботливо относились к Кате, хотя Клавдия Ивановна и считала, что в молодой женщине есть что-то демоническое.
Катя жила тихо в этом старозаветном уюте, уцелевшем от бурь времени. Вставала она рано, сама прибирала комнату и садилась к окну – чинить белье, штопать чулки или переделывать из своих старых, нарядных платьев что-нибудь попроще. (После Парижа она ничего себе не покупала и не шила, а теперь денег совсем было в обрез.) После завтрака обычно Катя шла на острова, брала с собой книгу или вышиванье и, дойдя до любимого места, садилась на скамью близ маленького озера и глядела на детей, играющих на горке песка, на катившиеся между стволов, поблескивающие на солнце экипажи, читала, вышивала, думала. К шести часам она возвращалась обедать к Даше. В одиннадцать Даша и Телегин провожали ее домой: – сестры шли впереди под руку, а Иван Ильич, в сдвинутой на затылок фуражке и посвистывая, шел сзади, «прикрывал тыл», потому что по вечерам теперь ходить по улицам было не безопасно.
Каждый день Катя писала Вадиму Петровичу Рощину, бывшему все это время в командировке, на фронте. Внимательно и честно она рассказывала в письмах все, что делала за день и что думала: об этом просил ее Рощин и подтверждал в ответных письмах: «Когда вы мне пишете, Екатерина Дмитриевна, что у вас горе – платье, которое вы рассчитывали переделать, разлезается, или, что сегодня, когда вы переходили Елагин мост, начал накрапывать дождь, у вас не было зонта и вы пережидали дождь под деревьями... Мне дороги все эти мелочи, мне кажется даже, что я бы теперь не смог жить без этих мелочей вашей жизни...»
Краешком ума Катя понимала, что Рощин преувеличивает и прожить бы, конечно, смог без ее мелочей, но подумать – остаться хотя бы на один день снова одной, сама с собою, было так страшно, что Катя старалась не раздумывать, а верить – будто вся ее жизнь нужна и дорога Вадиму Петровичу. Поэтому все, что она теперь ни делала, – получало особый смысл: – потеряла наперсток, искала целый час, а он был на пальце: – Вадим Петрович наверно уж посмеется, до чего она стала глупая. К самой себе Катя теперь относилась как к чему-то не совсем своему. Однажды, работая у окна и думая, она заметила, что дрожат пальцы; она подняла голову и, протыкая иголкою юбку на колене, долго глядела перед собой: наконец взгляд ее различил напротив, где был зеркальный шкаф, худенькое лицо с большими, грустными глазами, с волосами, причесанными просто – назад, узлом, – нежное, милое лицо... Катя подумала, – неужели – я? Опустила глаза и продолжала шить, но сердце билось, она уколола палец, поднесла его ко рту и опять взглянула в зеркало, – но теперь уже это была она, и похуже той... В тот же вечер она писала Вадиму Петровичу: «Сегодня весь день думала о вас. Я по вас соскучилась, милый мой друг, – сижу у окна и поджидаю. Что-то со мной происходит давным-давно забытое, какие-то девичьи настроения...»
Даже Даша, рассеянная и поглощенная своими сложными, как ей казалось – единственными с сотворения мира отношениями с Иваном Ильичом, заметила в Кате перемену и однажды за вечерним чаем долго доказывала, что Кате всегда теперь нужно носить гладкие, черные платья с глухим воротом. «Я тебя уверяю, – говорила она, ударяя себя в грудь тремя сложенными щепоткой пальцами, – ты себя не видишь, Катюша, тебе на вид ну – девятнадцать лет... Иван, правда, она моложе меня?»