– Мистика, – говорил Васька, подмигивая.
– Ах ты, подлец, невежа, слов нахватался... Социалистом себя кличет!.. Какой ты социалист, – станичник, сукин сын. Я сам такой был. Ему бы ведь только дорваться: шапку на ухо, рубашку на себе изодрать, в глазах все дыбом лезет, песни орет, – «Вставай на борьбу...» С кем, за что?.. Баклушка осиновая!
– Видите, как старичок выражается, – указывая на отца большим пальцем, говорил Васька, – анархист самый вредный, в социализме ни уха ни рыла не смыслит, а мне в порядке возражения кажный раз лезет в зубы.
– Нет, – перебивал Иван Рублев, выхватывая из горна брызжущую искрами болванку, – нет, господа, – и, описав ею полукруг, ловко подставлял под опускающийся стержень пресса, – книги вы читаете, а не те читаете, какие нужно... Вот, Васька заладил одно – свобода!.. Свобода ему нужна... А ты возьми ее: схвати дым рукой, – вот то-то. А смиренства нет ни у кого, об этом они не думают... Понятия нет у них, что каждый человек должен быть духом нищий по нашему времени.
– Фу, ты – путаница у тебя в голове, батя, – с досадой сказал Васька, – а давеча кричал: я, говорит, революционер.
– Да, кричал. А тебе что? Я, брат, если что, – первый эти вилы-то схвачу. Мне зачем за царя держаться? – я мужик. Я сохой за тридцать лет знаешь сколько земли исковырял? С кашей я стану есть твою свободу? Мне земля нужна, а не эти твои чертовы орешки – он пихнул сапогом в кучу шрапнелей на полу, – революционер!.. Конечно, я революционер: мне, чай, спасение души дорого али нет?..
Васька только плюнул на это. Иван Ильич, засмеявшись, поднялся и потянулся. Ночь подходила к концу.
Телегин писал Даше каждый день, она отвечала ему реже. Ее письма были странные, точно подернутые ледком, и Иван Ильич испытывал чувство легонького озноба, читая их. Обычно он садился к окну и несколько раз прочитывал листок Дашиного письма, исписанный крупными, загибающимися вниз строчками. Потом глядел на лилово-серый лес на островах, на облачное небо, такое же мутное, как вода в канале, – опирался подбородком о подоконник, глядел и думал, что так именно и нужно, чтобы Дашины письма не были нежными, как ему по неразумию хочется, что Даша пишет их честно и внимательно, на душе ее – честно, тихо и строго, точно Великим Постом перед отпущением грехов.
«Милый друг мой, – писала она, – вы сняли квартиру в целых пять комнат. Подумайте – в какие вы вгоняете себя расходы. Ведь, если даже придется вам жить не одному, – то и это много: пять комнат! А прислуга, – нужно держать двух женщин, это по нашему-то времени! Кажется, – залезть бы в щелку и сидеть там – не дышать... У нас, в Москве, – осень, холодно, дожди – просвета нет... Подождем весны...»
Как тогда, в день отъезда Ивана Ильича, Даша ответила только взглядом на вопрос его – будет ли она его женой, так и в письмах она никогда прямо не упоминала ни о свадьбе, ни о будущей жизни вдвоем. Нужно было ждать весны.
Это ожидание весны и смутной, отчаянной надежды на какое-то чудо было теперь у всех. Жизнь останавливалась, заваливалась на зиму – сосать лапу. Наяву, казалось, не было больше сил пережить это новое ожидание кровавой весны.
Однажды Даша написала: «...Я не хотела ни говорить вам, ни писать о смерти Бессонова. Но вчера мне опять рассказывали подробности его ужасной гибели. Иван Ильич, незадолго до его отъезда на фронт, я встретила его на Тверском бульваре. Он был очень жалок, и, мне кажется, – если бы я его тогда не оттолкнула, он бы не погиб. Но я оттолкнула его. Я не могла сделать иначе, и я бы так же сделала, если бы пришлось повторить прошлое. Его смерть лежит на мне, я принимаю это. Нужно, чтобы и вы это поняли».
Телегин просидел полдня над ответом на это письмо... «Как можно думать, что я не приму всего, что с вами, – писал он очень медленно, вдумываясь, чтобы не покривить ни в одном слове. – Я иногда проверяю себя, – если бы вы даже полюбили другого человека, то есть случилось бы самое страшное, – то что со мной?.. Я принял бы и это... Я бы не примирился, нет: мое бы солнце потемнело... Но разве любовь моя к вам в одной радости? Я знаю чувство, когда хочется умереть, потому что слишком глубоко любишь... Так, очевидно, чувствовал Бессонов, когда уезжал на фронт... Пусть его имя будет свято... И вы, Даша, должны чувствовать, что вы бесконечно свободны... Я ничего не прошу у вас, даже любви... Я это понял за последнее время... Мне бы хотелось, действительно, стать нищим духом... Боже мой, боже мой, в какое тяжелое время мы любим!...»
Через два дня Иван Ильич вернулся на рассвете с завода, принял ванну и лег в постель, но его сейчас же разбудили, – подали телеграмму: «Все хорошо. Люблю страшно. Твоя Даша»...
Вечером, в одно из воскресений, инженер Струков заехал за Иваном Ильичом и повез его в «Красные бубенцы».
Кабачок помещался в подвале, пропахшем табаком, винными и человеческими испарениями. Сводчатый потолок и стены были расписаны пестрыми птицами, голыми, ненатурального цвета и сложения, женщинами, младенцами с развращенными личиками и многозначительными завитушками. Было шумно и дымно. На эстраде сидел маленький лысый человек с дряблыми и нарумяненными щеками и перебирал клавиши рояля. Столики были заполнены. Несколько офицеров пили крепкий крюшон и оборачивались на проходивших женщин. Кричали, спорили присяжные поверенные, причастные к искусству. Громко хохотала царица подвала, черноволосая красавица с припухшими глазами. На краю одного из столиков Антошка Арнольдов, крутя прядь волос, писал корреспонденцию с фронта. У стены, на возвышении, уронив пьяную голову, дремал родоначальник футуризма – ветеринарный врач, с перекошенным, чахоточным лицом[128]. В углу три молодых поэта кричали через весь подвал: «Спой, Костя, спой!»... Накрашенный старичок у рояля, не оборачиваясь, пробовал что-то запеть дребезжащим голосом, но его не было слышно. Хозяин подвала, бывший актер, длинноволосый и растерзанный, появлялся иногда в боковой дверце, глядел сумасшедшими глазами на гостей и скрывался. Третьего дня, под утро, его жена уехала из подвала с молодым гением-композитором прямо на Финляндский вокзал, – он пил и не спал третьи сутки.
Струков, захмелевший от крюшона, говорил Ивану Ильичу:
– Я почему люблю этот кабак? Такой гнили нигде не найдешь, – наслаждение... Посмотри – вон в углу сидит, одна, – худа, страшна, пошевелиться даже не может: истерия в последнем градусе, – пользуется страшным успехом... А вон тот, с лошадиной челюстью, – знаменитый Семисветов, выдернул себе передние зубы, чтобы не ходить воевать, и пишет стихи... «Не раньше кончить нам войну, как вытрем русский штык о шелковые венских проституток панталоны...» Эти стишки у него печатанные, а есть и непечатанные... «Чавкай железной челюстью, лопай человечье мясо, буржуй. Жирное брюхо лихо распорет наш пролетарский штык»[129].
Струков хохотнул, опрокинул в горло стакан с крюшоном и, не вытирая нежных, оттененных татарскими усиками губ, продолжал называть Ивану Ильичу имена гостей, указывать пальцем на непроспанные, болезненные, полусумасшедшие лица:
– Здесь самая сердцевинка, зараза, рак, – он с удовольствием выговаривал слова, – отсюда гниль по всей нашей матушке ползет. Вы ведь, Иван Ильич, патриот, я знаю... Народник, интеллигент... А вот брызнуть бы на эту гниль кровушкой, окропить, ха, ха... Разбегутся по всей земле, кусаться станут, как бешеные... Погодите, дайте срок, лизнет кровушки, оживет эта сволочь, мертвецы, силу почуют, в право свое поверят... Как бешеные кинутся разворачивать все, начисто... Вот тогда матушка наша, проклятая, лопнет, весь мир гнилью окатит... Будь ты проклята!
Струков сильно пьянел. Глаза его сухо, весело, странно поблескивали, и ругательства он произносил с той же, почти нежной, улыбкой. Телегин сидел, насупившись. У него кружилась голова от шума и пестроты подвала, от непонятного богохульства Струкова.